Лаас к утру должен быть
в Уулуранна, а Наадж ждет хозяйка.
«Моя верхняя губа вздулась и горит, как у плаксивого ребенка. Боюсь, что так и останется. Ты хочешь, чтоб вместо «Тебя» я писала — «тебя». С большой или маленькой — все равно ты чудесный, единственный.
Думаю иногда о комнатке, где еще слышится твой полу угасший шепот и куда заглядывает приглушенный отсвет уличного фонаря. Но сейчас там дрыхнет какой-то мужик и, наверное, читает газету.
Дорогой, приезжай, будь возле меня! Целую твою суровую щеку. Твоя Наадж, эта глупая девчонка, совсем помешалась».
Лаас смотрит на фотографию размера почтовой открытки и читает на обороте:
Потом приходит другое письмо:
«Уже светлое утро. Сердце у меня разболелось, сразу по многому, и сон пропал. Подумала, что тебе вовсе и не понравилось четверостишие на обороте фотографии, тем более оно, словно кокетства ради, на английском языке. Это чудесный стишок. А в переводе выглядит неуклюже:
О, если б феей я была, что б делала тогда? Сидела б на твоей подушке я И пела для тебя.
К сожалению, вот таким это четверостишие вылилось на бумагу, лучше я не смогла. Постарайся смириться с этим.
Мы с мамой сейчас совсем одни. Отец и брат в Карья- мызе. Чудесно, спокойно. По утрам я совершенно одна. Если б только не было этой грызущей тоски по тебе. Она иногда охватывает светлой болью. Возле меня лишь твоя невидимая близость, а возле тебя явно друга. Я ревную. Я ничего не могу поделать с собой.
Лаас, дорогой, я тихо говорю с тобой, шепчу тысячу нежностей. Днем и ночью. Ты слышишь их?»
Когда Лаас читает письма Наадж, он всякий раз словно бы хмелеет и чувствует, будто растет. Наадж называет его по имени, зовет и пишет «Лаас», для Мийи он всегда был только «ты» или «мальчик», хотя это и произносилось ласково. В глубине души он всегда чуточку стыдился своего деревенского мужицкого имени. Теперь в письмах Наадж его имя получает как бы совершенно другое значение, да и сама Наадж сказала, что «Лаас» звучит ясно и звонко.
Но эти письма сообщают ему как бы смелость вновь мечтать о Мийе.
Он пишет Наадж о своих сомнениях, честно, но с некоторой робостью:
«Мысли мои весьма обрывочны. Очень хотелось бы находиться рядом с тобой — мне страшно за себя. А почему—и сам толком не пойму. Ты, Наадж, все-таки не знаешь всего обо мне, а тебе, наверное, кажется, что знаешь многое. У тебя огромная притягательная сила. После того первого вечера я мысленно всегда возле тебя. Если бы я смог однажды вновь прижать к тебе свою голову, я обрел бы силу».
И затем в порыве ревности:
«Наадж, дорогая, не покидай меня! Сам же я никогда не оставлю тебя. Ревновал тебя к тому парню, с которым ты танцевала в Раагвере. Боюсь, что твой друг все еще бывает у вас — это еще не так страшно, но не хотелось бы, чтобы ты была с ним в близких отношениях. Пусть даже так, я не оставлю тебя, буду за тебя бороться, но в чем-то прекрасном возникла бы трещина.
Может, я своими опасениями причиняю тебе боль — ревность всегда болезненна,— хочу возвести вокруг тебя колючий забор, ограничить твою свободу, однако сейчас я не могу большего, не могу быть свободным сам и предоставить свободу тебе. Да и разве ревность так уж неестественна? Ревнуют даже животные. Цель — это новый, сильный человек, и, чтобы родить и воспитать его, должно быть допустимо и оправдано все, что содействует этому.
Наадж, посылаю тебе спичку, чтобы ты зажгла огонь, если сомневаешься или хочешь уйти от меня».
Видимо, они в одно время отправляли свои письма, потому что в тот же вечер он получает письмо от нее:
«Мне казалось, что я хочу тебе так много сказать, но теперь вот ничего не понимаю. Я... Я уже не могу без тебя. То есть, может, и могу, но это так тяжело. Сердце колотится как после приема трех, нет, шести таблеток аспирина. Пишу с такой смелостью, хотя, по совести, хочется кричать! Что ты там сейчас делаешь? Я не могу представить себе, и это мучительно, словно ты канул в безвестность. Сегодня не получила от тебя письма и теперь начну расплетать и наматывать нить, которая готова удушить меня. Сон не идет...
Вот я и написала тебе обо всем, чего я не могу и что плохо. Но, кроме всего, я как-то до смешного счастлива, кажется, что и воздух, и голоса — все словно бы мерцают.
Я и не представляла, что быть счастливой — это так чудесно. Сегодня падали нежные, влажные снежинки. И повсюду бодрое, чистое дыхание, во мне тоже, хотя внутри меня бушует хмельная, эта удивительная сила жизни.
По вечерам, когда огонь жадно пожирает керосин и стонущий ветер скребется в оконные щели, меня захватывает такое количество картин, слов, голосов, прикосновений, что я начинаю с макушки до пяток пылать от тоски, от страсти и печали, кажется, что встану и просто пойду к тебе. Лишь находясь в одиночестве, понимаешь, каким безмерно дорогим было проведенное вместе время, каждый его миг и даже тысячная часть этого мига. Не так ли? Мне кажется, что я никогда не осмелюсь отослать тебе эти глупости, хотя так хотелось бы услышать их и от тебя.
Хорошо, что я все это высказала тебе. Я уже не чувствую, жарко мне или нет, знаю лишь, что не могу без тебя представить свою жизнь. И это правда».
Вскоре после этого он получает от нее еще одно письмо, и оно тоже написано на двух страничках в разное время — одна страничка до его письма с сомнениями, другая — после:
«Любимый!
Сижу, думаю. Из головы не выходят твои слова. Я читала песни — «Радостную» и «Грустную». Произношу твое имя. У него есть вкус. Когда говорю «ты»— тоже ощущаю вкус. Кажется, что и у мыслей он есть. Вкус поцелуя, легкое биение прикоснувшейся руки». |
И продолжение:
«Я была миллионером, когда писала эти строки. Тяжело перечитывать их, Лаас! Лаас! Так страшно думать, что ты сомневаешься, мне кажется, будто качается гора или сотрясается при шторме большое дерево. И все же я злюсь на тебя и на ту, которая проглядывает там, за красными перечеркивающими ее линиями. Неужто любовь твоя — всего лишь ветер, который дует то сюда, то туда, голубит то одну, то другую?»
Лаас в письме заверяет, что он думает только о Наадж и все время о ней — хотелось бы склонить голову ей на колени. Может ли Наадж быть в воскресенье в городе?
И она, успокоенная, отвечает:
«Ревность уже прошла. Не так уж это было и плохо. Можно пережить. Только бы видеть твои глаза. Мне кажется, не принадлежи ты мне целиком, я бы удовлетворилась даже частичкой тебя, была бы счастлива и десятой долей тебя. Куда счастливее, чем если бы обладала целиком тысячью других. Является ли это эгоизмом высшей или низшей формы, этого я не знаю.
У меня всегда была тоска по новому. Где бы я ни была, мне хотелось оттуда вырваться. Теперь это прошло. Теперь меня с неодолимой силой влечет та прямая, которая соединяет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
в Уулуранна, а Наадж ждет хозяйка.
«Моя верхняя губа вздулась и горит, как у плаксивого ребенка. Боюсь, что так и останется. Ты хочешь, чтоб вместо «Тебя» я писала — «тебя». С большой или маленькой — все равно ты чудесный, единственный.
Думаю иногда о комнатке, где еще слышится твой полу угасший шепот и куда заглядывает приглушенный отсвет уличного фонаря. Но сейчас там дрыхнет какой-то мужик и, наверное, читает газету.
Дорогой, приезжай, будь возле меня! Целую твою суровую щеку. Твоя Наадж, эта глупая девчонка, совсем помешалась».
Лаас смотрит на фотографию размера почтовой открытки и читает на обороте:
Потом приходит другое письмо:
«Уже светлое утро. Сердце у меня разболелось, сразу по многому, и сон пропал. Подумала, что тебе вовсе и не понравилось четверостишие на обороте фотографии, тем более оно, словно кокетства ради, на английском языке. Это чудесный стишок. А в переводе выглядит неуклюже:
О, если б феей я была, что б делала тогда? Сидела б на твоей подушке я И пела для тебя.
К сожалению, вот таким это четверостишие вылилось на бумагу, лучше я не смогла. Постарайся смириться с этим.
Мы с мамой сейчас совсем одни. Отец и брат в Карья- мызе. Чудесно, спокойно. По утрам я совершенно одна. Если б только не было этой грызущей тоски по тебе. Она иногда охватывает светлой болью. Возле меня лишь твоя невидимая близость, а возле тебя явно друга. Я ревную. Я ничего не могу поделать с собой.
Лаас, дорогой, я тихо говорю с тобой, шепчу тысячу нежностей. Днем и ночью. Ты слышишь их?»
Когда Лаас читает письма Наадж, он всякий раз словно бы хмелеет и чувствует, будто растет. Наадж называет его по имени, зовет и пишет «Лаас», для Мийи он всегда был только «ты» или «мальчик», хотя это и произносилось ласково. В глубине души он всегда чуточку стыдился своего деревенского мужицкого имени. Теперь в письмах Наадж его имя получает как бы совершенно другое значение, да и сама Наадж сказала, что «Лаас» звучит ясно и звонко.
Но эти письма сообщают ему как бы смелость вновь мечтать о Мийе.
Он пишет Наадж о своих сомнениях, честно, но с некоторой робостью:
«Мысли мои весьма обрывочны. Очень хотелось бы находиться рядом с тобой — мне страшно за себя. А почему—и сам толком не пойму. Ты, Наадж, все-таки не знаешь всего обо мне, а тебе, наверное, кажется, что знаешь многое. У тебя огромная притягательная сила. После того первого вечера я мысленно всегда возле тебя. Если бы я смог однажды вновь прижать к тебе свою голову, я обрел бы силу».
И затем в порыве ревности:
«Наадж, дорогая, не покидай меня! Сам же я никогда не оставлю тебя. Ревновал тебя к тому парню, с которым ты танцевала в Раагвере. Боюсь, что твой друг все еще бывает у вас — это еще не так страшно, но не хотелось бы, чтобы ты была с ним в близких отношениях. Пусть даже так, я не оставлю тебя, буду за тебя бороться, но в чем-то прекрасном возникла бы трещина.
Может, я своими опасениями причиняю тебе боль — ревность всегда болезненна,— хочу возвести вокруг тебя колючий забор, ограничить твою свободу, однако сейчас я не могу большего, не могу быть свободным сам и предоставить свободу тебе. Да и разве ревность так уж неестественна? Ревнуют даже животные. Цель — это новый, сильный человек, и, чтобы родить и воспитать его, должно быть допустимо и оправдано все, что содействует этому.
Наадж, посылаю тебе спичку, чтобы ты зажгла огонь, если сомневаешься или хочешь уйти от меня».
Видимо, они в одно время отправляли свои письма, потому что в тот же вечер он получает письмо от нее:
«Мне казалось, что я хочу тебе так много сказать, но теперь вот ничего не понимаю. Я... Я уже не могу без тебя. То есть, может, и могу, но это так тяжело. Сердце колотится как после приема трех, нет, шести таблеток аспирина. Пишу с такой смелостью, хотя, по совести, хочется кричать! Что ты там сейчас делаешь? Я не могу представить себе, и это мучительно, словно ты канул в безвестность. Сегодня не получила от тебя письма и теперь начну расплетать и наматывать нить, которая готова удушить меня. Сон не идет...
Вот я и написала тебе обо всем, чего я не могу и что плохо. Но, кроме всего, я как-то до смешного счастлива, кажется, что и воздух, и голоса — все словно бы мерцают.
Я и не представляла, что быть счастливой — это так чудесно. Сегодня падали нежные, влажные снежинки. И повсюду бодрое, чистое дыхание, во мне тоже, хотя внутри меня бушует хмельная, эта удивительная сила жизни.
По вечерам, когда огонь жадно пожирает керосин и стонущий ветер скребется в оконные щели, меня захватывает такое количество картин, слов, голосов, прикосновений, что я начинаю с макушки до пяток пылать от тоски, от страсти и печали, кажется, что встану и просто пойду к тебе. Лишь находясь в одиночестве, понимаешь, каким безмерно дорогим было проведенное вместе время, каждый его миг и даже тысячная часть этого мига. Не так ли? Мне кажется, что я никогда не осмелюсь отослать тебе эти глупости, хотя так хотелось бы услышать их и от тебя.
Хорошо, что я все это высказала тебе. Я уже не чувствую, жарко мне или нет, знаю лишь, что не могу без тебя представить свою жизнь. И это правда».
Вскоре после этого он получает от нее еще одно письмо, и оно тоже написано на двух страничках в разное время — одна страничка до его письма с сомнениями, другая — после:
«Любимый!
Сижу, думаю. Из головы не выходят твои слова. Я читала песни — «Радостную» и «Грустную». Произношу твое имя. У него есть вкус. Когда говорю «ты»— тоже ощущаю вкус. Кажется, что и у мыслей он есть. Вкус поцелуя, легкое биение прикоснувшейся руки». |
И продолжение:
«Я была миллионером, когда писала эти строки. Тяжело перечитывать их, Лаас! Лаас! Так страшно думать, что ты сомневаешься, мне кажется, будто качается гора или сотрясается при шторме большое дерево. И все же я злюсь на тебя и на ту, которая проглядывает там, за красными перечеркивающими ее линиями. Неужто любовь твоя — всего лишь ветер, который дует то сюда, то туда, голубит то одну, то другую?»
Лаас в письме заверяет, что он думает только о Наадж и все время о ней — хотелось бы склонить голову ей на колени. Может ли Наадж быть в воскресенье в городе?
И она, успокоенная, отвечает:
«Ревность уже прошла. Не так уж это было и плохо. Можно пережить. Только бы видеть твои глаза. Мне кажется, не принадлежи ты мне целиком, я бы удовлетворилась даже частичкой тебя, была бы счастлива и десятой долей тебя. Куда счастливее, чем если бы обладала целиком тысячью других. Является ли это эгоизмом высшей или низшей формы, этого я не знаю.
У меня всегда была тоска по новому. Где бы я ни была, мне хотелось оттуда вырваться. Теперь это прошло. Теперь меня с неодолимой силой влечет та прямая, которая соединяет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65