ЗОЛОТЫЕ ВОРОТА
Роман
(эстон.)
Разве не тогда я приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того. От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние.
Ребенку, который видел лишь одно весеннее сияние, для которого потом настал вечер и солнце навсегда закатилось.
...что-то колышется, движется. Откуда-то льется яркий свет. И ему хорошо. Потом кто-то склоняется над ним, вот уже совсем близко. Страшно, и он плачет...
Затем появляется Доброе-Доброе-Доброе. Страх исчезает. И он перестает плакать. Доброе совсем рядом. Он касается ручонками чего-то мягкого и теплого — чем его кормят. Смеется, но есть еще кто-то, теперь он улыбается и ему.
Лааси! Сыночек Лаас!
...Светло. Что-то колышется, движется, и он весь во власти великой трепетной Доброты и Света.
Примерно так Лаас Раун мог бы описать свое первое воспоминание. В полной мере выразить его он все же не смог бы, для передачи ярких, хотя и неопределенных ощущений у грудного ребенка нет подходящих слов. А след этого переживания в памяти сохранился. Может, это была люлька, в которой он качался. А может, Доброе была мама, которая склонилась над ним. Но кто же тогда был тот, кого он испугался и кому он потом все же улыбнулся?
Следующее воспоминание Лааса Рауна из его раннего детства было уже определеннее — к сожалению, он не знает, то ли оно родилось у него самого, то ли возникло позднее из рассказов матери и других людей.
...В комнате водят хоровод. Поют, под потолком горит лампа. Он уже умеет ходить. И, не в силах только смотреть со стороны, пытается втиснуться в хоровод. Ему протягивают руки — кто именно, этого он не помнит. Идет по кругу, все по кругу и, наверное, вслед за взрослыми пытается даже что-то лепетать. Берут ли его танцевать на середину круга, этого он не помнит. Но когда он с хороводом доходит до бабушкиной кровати, в штанишках становится мокро. Он не помнит, что стало потом, не помнит даже того, было ли ему стыдно, или, уже в сухих штанишках, он снова втиснулся в хоровод.
Рассказ матери, спустя много-много лет, тоже не прояснил этого его воспоминания. Мама лишь говорила, что ребенком Лаас был очень общительным. Влезал в хоровод, хотя сам еще мочился в штанишки. И только потом стал таким букой.
* * *
Да и чуть постарше он оставался резвым и веселым мальчонкой, даже «многоженцем» числился. Саадуская Вийя была его «домашней», дюжая, ширококостная Тийна — «женой рабочей», а самая красивая девушка в здешних краях — Роози Уйеэлу — «церковной женой». Не иначе он вместе с дедушкой, бабушкой или матерью побывал во всех этих семьях из деревни Сельяку и видел, что комнатка у Вийи всегда чисто прибрана, что рослая Тийна Ванатоа в поте лица уже трудилась поденщицей и что с красивой Роози Уйеэлу было бы здорово ходить в церковь.
Сам Лаас не помнил, чтобы он говорил это. Но, видно, так оно и было, иначе откуда бы мама и другие взяли этот разговор.
Следующую историю Лаас все же сам помнил — мало ли что дедушка, который давным-давно покоится в земле, рассказывал о ней матери и другим.
...Отец находился в Таллине на плотницкой работе, бабушка и мама — в мызе на сенокосе, а они вдвоем с дедушкой оставались дома.
Дедушка смастерил внуку салазки, маленькие саночки, и ничего, что было лето,— салазки вовсю скользили по траве. Рожь у деревенских мужиков стояла как лес, и, если туда войти, кто знает, сумеешь ли потом выбраться. Но и трава тоже очень большая, почти по колено, и обомшелый каменный забор ужасно высокий, такой, что лошадка, которая на палочке, даже если подняться на носочки и вытянуть шею, не сможет заглянуть через него. Дедушка, конечно, сможет, дедушке верхние камни забора достают до ременной пряжки. Дедушке достают, а ему нет. И вдруг его саночки понеслись, подпрыгивая, ударились о камень и даже перевернулись.
Тут в траве что-то вильнуло и с шипением исчезло в каменном заборе.
— Ах ты сатана!
— Змея...
Но Лаас особо и не боялся их, и раньше видел. Ему приходит на ум другое:
— Дедушка, не говори плохих слов, мама не велит...
Дедушка усмехается и вынимает изо рта трубку:
— Смотри-ка ты, плохих слов. А что мне твоя мама сделает... И где она тут услышит.
— Маме надо все рассказывать!..
Затем они идут вместе, и дедушка все усмехается. Наконец гладит внука по головке:
— Оставайся, сыночек Лаас, таким же хорошим. И моя мама когда-то учила меня, и тоже хорошему; только за долгие годы это начинает забываться... А ты не забывай, у тебя память молодая...
Солнышко стоит необыкновенно высоко. Чуть-чуть только и можно глянуть на него, а если смотреть дольше, то в глазах становится темно. В воздухе движутся маленькие синие пушинки. Они то круто взмывают вверх, то снова опускаются вниз.
Потом они с дедушкой поднимаются на горку. Забравшись на нее и на мгновение задержавшись, они снова видят крестьянские поля, возле них за каменными оградами дома безземельных семей — Уйеэлу, Сааду и Ванатоа. Впереди же раскинулся мызный покос. Туда они и спешат — отнести маме и бабушке еду. Мама и бабушка заготавливают тут исполу сено — и для мызы, и себе, так что достанется и Пугу, и овечкам. За мызным покосом располагаются мызные поля и сама мыза со своими большими постройками и господским домом. Просто так в мызу ходить нельзя, от мызы лучше держаться дальше. Но к морю подходить можно, раза два они с дедушкой туда и ходили. Там лодки, а далеко-далеко дымок — это вроде бы пароходный дым.
— Дедушка, когда ты пойдешь ставить сети, возьми меня с собой!
— Нет, не будет больше из твоего дедушки рыбака. Дедушкина спина к вечеру ноет от боли, не будет больше из дедушки ни гребца, ни ловца. Вот вырастешь, сам в море ходить станешь.
Едва ли все это — и ясный летний день с несущимся перед саночками конем, с заползшей в камни змеей, с выругавшимся плохим словом дедушкой и всем другим, что запомнилось,— было в точности именно так, как казалось позднее Лаасу. Но он помнит, что ему было необыкновенно хорошо, когда дедушка, придя на покос, рассказал матери про то свое плохое слово. Неважно, что с усмешкой. К осени дедушка так заболел, что не поднимался с кровати даже по утрам. Лаас своими голыми пятками топтался на дедушкиной спине — от этого дедушке вроде бы становилось легче. Или кто его ставил на дедушкину спину, или он сам забирался туда, этого он не помнит. Не помнит он и того, как умер дедушка. Просто его больше не стало. В памяти остались ясный летний день, змея и плохое слово, которое даже дедушке не полагалось говорить. А главное то, что дедушка про свое плохое слово все же сказал маме Лааса и бабушке.
Сколько же ему, Лаасу, тогда могло быть лет? Выходило, что дедушка умер поздней осенью, а зимой внуку исполнилось полных четыре года.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Роман
(эстон.)
Разве не тогда я приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того. От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние.
Ребенку, который видел лишь одно весеннее сияние, для которого потом настал вечер и солнце навсегда закатилось.
...что-то колышется, движется. Откуда-то льется яркий свет. И ему хорошо. Потом кто-то склоняется над ним, вот уже совсем близко. Страшно, и он плачет...
Затем появляется Доброе-Доброе-Доброе. Страх исчезает. И он перестает плакать. Доброе совсем рядом. Он касается ручонками чего-то мягкого и теплого — чем его кормят. Смеется, но есть еще кто-то, теперь он улыбается и ему.
Лааси! Сыночек Лаас!
...Светло. Что-то колышется, движется, и он весь во власти великой трепетной Доброты и Света.
Примерно так Лаас Раун мог бы описать свое первое воспоминание. В полной мере выразить его он все же не смог бы, для передачи ярких, хотя и неопределенных ощущений у грудного ребенка нет подходящих слов. А след этого переживания в памяти сохранился. Может, это была люлька, в которой он качался. А может, Доброе была мама, которая склонилась над ним. Но кто же тогда был тот, кого он испугался и кому он потом все же улыбнулся?
Следующее воспоминание Лааса Рауна из его раннего детства было уже определеннее — к сожалению, он не знает, то ли оно родилось у него самого, то ли возникло позднее из рассказов матери и других людей.
...В комнате водят хоровод. Поют, под потолком горит лампа. Он уже умеет ходить. И, не в силах только смотреть со стороны, пытается втиснуться в хоровод. Ему протягивают руки — кто именно, этого он не помнит. Идет по кругу, все по кругу и, наверное, вслед за взрослыми пытается даже что-то лепетать. Берут ли его танцевать на середину круга, этого он не помнит. Но когда он с хороводом доходит до бабушкиной кровати, в штанишках становится мокро. Он не помнит, что стало потом, не помнит даже того, было ли ему стыдно, или, уже в сухих штанишках, он снова втиснулся в хоровод.
Рассказ матери, спустя много-много лет, тоже не прояснил этого его воспоминания. Мама лишь говорила, что ребенком Лаас был очень общительным. Влезал в хоровод, хотя сам еще мочился в штанишки. И только потом стал таким букой.
* * *
Да и чуть постарше он оставался резвым и веселым мальчонкой, даже «многоженцем» числился. Саадуская Вийя была его «домашней», дюжая, ширококостная Тийна — «женой рабочей», а самая красивая девушка в здешних краях — Роози Уйеэлу — «церковной женой». Не иначе он вместе с дедушкой, бабушкой или матерью побывал во всех этих семьях из деревни Сельяку и видел, что комнатка у Вийи всегда чисто прибрана, что рослая Тийна Ванатоа в поте лица уже трудилась поденщицей и что с красивой Роози Уйеэлу было бы здорово ходить в церковь.
Сам Лаас не помнил, чтобы он говорил это. Но, видно, так оно и было, иначе откуда бы мама и другие взяли этот разговор.
Следующую историю Лаас все же сам помнил — мало ли что дедушка, который давным-давно покоится в земле, рассказывал о ней матери и другим.
...Отец находился в Таллине на плотницкой работе, бабушка и мама — в мызе на сенокосе, а они вдвоем с дедушкой оставались дома.
Дедушка смастерил внуку салазки, маленькие саночки, и ничего, что было лето,— салазки вовсю скользили по траве. Рожь у деревенских мужиков стояла как лес, и, если туда войти, кто знает, сумеешь ли потом выбраться. Но и трава тоже очень большая, почти по колено, и обомшелый каменный забор ужасно высокий, такой, что лошадка, которая на палочке, даже если подняться на носочки и вытянуть шею, не сможет заглянуть через него. Дедушка, конечно, сможет, дедушке верхние камни забора достают до ременной пряжки. Дедушке достают, а ему нет. И вдруг его саночки понеслись, подпрыгивая, ударились о камень и даже перевернулись.
Тут в траве что-то вильнуло и с шипением исчезло в каменном заборе.
— Ах ты сатана!
— Змея...
Но Лаас особо и не боялся их, и раньше видел. Ему приходит на ум другое:
— Дедушка, не говори плохих слов, мама не велит...
Дедушка усмехается и вынимает изо рта трубку:
— Смотри-ка ты, плохих слов. А что мне твоя мама сделает... И где она тут услышит.
— Маме надо все рассказывать!..
Затем они идут вместе, и дедушка все усмехается. Наконец гладит внука по головке:
— Оставайся, сыночек Лаас, таким же хорошим. И моя мама когда-то учила меня, и тоже хорошему; только за долгие годы это начинает забываться... А ты не забывай, у тебя память молодая...
Солнышко стоит необыкновенно высоко. Чуть-чуть только и можно глянуть на него, а если смотреть дольше, то в глазах становится темно. В воздухе движутся маленькие синие пушинки. Они то круто взмывают вверх, то снова опускаются вниз.
Потом они с дедушкой поднимаются на горку. Забравшись на нее и на мгновение задержавшись, они снова видят крестьянские поля, возле них за каменными оградами дома безземельных семей — Уйеэлу, Сааду и Ванатоа. Впереди же раскинулся мызный покос. Туда они и спешат — отнести маме и бабушке еду. Мама и бабушка заготавливают тут исполу сено — и для мызы, и себе, так что достанется и Пугу, и овечкам. За мызным покосом располагаются мызные поля и сама мыза со своими большими постройками и господским домом. Просто так в мызу ходить нельзя, от мызы лучше держаться дальше. Но к морю подходить можно, раза два они с дедушкой туда и ходили. Там лодки, а далеко-далеко дымок — это вроде бы пароходный дым.
— Дедушка, когда ты пойдешь ставить сети, возьми меня с собой!
— Нет, не будет больше из твоего дедушки рыбака. Дедушкина спина к вечеру ноет от боли, не будет больше из дедушки ни гребца, ни ловца. Вот вырастешь, сам в море ходить станешь.
Едва ли все это — и ясный летний день с несущимся перед саночками конем, с заползшей в камни змеей, с выругавшимся плохим словом дедушкой и всем другим, что запомнилось,— было в точности именно так, как казалось позднее Лаасу. Но он помнит, что ему было необыкновенно хорошо, когда дедушка, придя на покос, рассказал матери про то свое плохое слово. Неважно, что с усмешкой. К осени дедушка так заболел, что не поднимался с кровати даже по утрам. Лаас своими голыми пятками топтался на дедушкиной спине — от этого дедушке вроде бы становилось легче. Или кто его ставил на дедушкину спину, или он сам забирался туда, этого он не помнит. Не помнит он и того, как умер дедушка. Просто его больше не стало. В памяти остались ясный летний день, змея и плохое слово, которое даже дедушке не полагалось говорить. А главное то, что дедушка про свое плохое слово все же сказал маме Лааса и бабушке.
Сколько же ему, Лаасу, тогда могло быть лет? Выходило, что дедушка умер поздней осенью, а зимой внуку исполнилось полных четыре года.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65