Уж так застращали мужиков антихристом, что в деревнях при нашем появлении все трясутся. Я же, как займу село, шлю нарочного за попом: «Звони в колокола, начинай обедню». Сам при всем народе в церкви морду крещу, бабы и старики смотрят: «Э, думают, какой же он антихрист!»
Разговор разгорался, легко перескакивая с одной темы на другую.
— Мы живем в век идейной борьбы, — говорил Пылаев.
— Страсти сильнее идей, — возражал Лутошкин.
— Всякая страсть социальна. Возьмите лозунг: кто не работает, тот не ест. В нем идея нашей революции, а какая бездна страсти в этой идее! Тут и борьба классов, и судьба народа, и судьбы отдельных людей, и воспитательное значение всякого труда…
— Ну уж, только не всякого, — запротестовал Игнатий Парфенович. Труд будет бессмысленным, когда трудятся рабы, и преступным, если палачи и тюремщики. Бывает, что и они трудятся в поте лица своего.
— При социализме человек станет относиться к труду как к религии. Я верю в божественную силу труда, — упрямо повторил Пылаев.
— Божественная сила труда? — Игнатий Парфенович был поражен непривычным сочетанием знакомых слов. — Что же даст обожествленный труд людям?
— Всеобщее счастье…
— Общего счастья нет. У каждого свое представление о счастье.
— А мы дадим одно понятие, новое.
— Каким же оно будет?
— Я и сам пока не знаю. Произведем опыт, прикинем, примерим…
— Это невозможно, невозможно! — разволновался Игнатий Парфенович. Невозможно, чтобы люди радовались и страдали одинаково.
— Ну, страдать-то может каждый по-своему, — неловко пошутил Пылаев. В истории есть такие примеры.
— А-а, не говорите мне про историю! Ничто так не действует на людей, как страх перед опасностью. Люди всегда беззащитны перед бедой.
— Любит русский интеллигент выдумывать, — насмешливо заметил Пылаев. — Сочинять себе несуществующих врагов — постоянная его забота.
Ева слушала эти споры и смотрела на всех чистыми, проникновенными глазами. Тогда все они, словно по внезапному уговору, перестали говорить о политике и предались наивным воспоминаниям, как это часто бывает среди молодых людей.
Все вспоминали свое отрочество, и каждому казалось, что в голубой высоте неба поют звонкие трубы и струи звуков льются на землю. Это чувство захлестывало их целиком, и радость их была терпкой, как запах вереска.
Наступившая ночь дышала прелью прошлогодних листьев, бормотала ручьями, озарялась кострами. В час, когда утомленные бойцы спали где попало, аромат земли становился сильнее запахов пороха, ружейного масла, ржавого железа.
Азин, Пылаев, Ева, Северихин, Дериглазов, Лутошкин, Шурмин сидели, сдвинув головы, упираясь плечами друг в друга.
— Разве можно забыть луга перед рассветом? Бежишь по седой траве, а подошвы жалит роса. Выскочишь к озеру, да так и замрешь: кувшинки еще не раскрылись, листья круглые, толстые, не шелохнутся, — восторженно говорила Ева. Вздохнув всей грудью, уже совершенно некстати добавила: — Когда выйду замуж, стану рожать одних девочек.
— Это почему же? — спросил Пылаев.
— Девочки будут — войны не будет…
Тогда они заговорили о великой, неистребимой силе материнской любви.
— Не забуду я последних слов матушки, — вспоминал Дериглазов. — Перед смертью своей сказала она: «Когда, сынок, хоронить меня станешь, смотри шапку-то не снимай. Простудиться можно…»
Слова эти потрясли их. Они долго молчали, ведь никто еще не знал более сильной любви, чем материнская. Молчание нарушил Шурмин, прочитал по памяти чьи-то стихи:
>
Но дважды ангел протрубит;
На землю гром небесный грянет:
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
— «И сын от матери отпрянет», — повторил последнюю строку Пылаев. Заметьте: не мать, а сын отпрянет. Это подсознательно сказалось, поэт, может, и не думал, а сердце его сказало так. Не страшно умереть — страшно потеряться в памяти человеческой…
— Ты прав, Пылаев, — согласился Северихин. — Боюсь быть похороненным в чужой земле. Хорошо лежать у родных могил, но только солдата хоронят там, где он упал.
— Бросьте вы о смерти! — поморщился Азин. — Мы живем в дни великой социальной бури. Если нет поэтов, воспевших нашу юность, пусть явятся для прославления нашего натиска…
Они безотчетно старались уберечь в памяти все, что исчезало под действием новых впечатлений. Самая беззаботная часть их жизни уже окончилась, новая началась войнами, революциями. Еще никто из них не знал, что станет делать, когда окончится война, но все они верили в необыкновенное будущее. Жизнь после революции представлялась им продолжением их отрочества — все с теми же золотистыми горизонтами, синими ландшафтами, струями ясных звуков, льющихся с высоты.
Короткие светлые ночи озарялись трубными кликами, гоготаньем, стонами, свистом, писком, хлопаньем крыльев, а в затонах и заводях жила полнозвучная тишина. Опрокинувшись в водяную зыбь, цвело двойное небо. На мелком песчаном дне лежали тени дубов, со дна поднимались белесые горошины воздуха. Утки проглатывали их, словно жемчужины, пичуги пили с пихтовой хвои росу, соловьи прочищали горлышки перед песней любви и подступающего цветенья.
Но об этом весеннем сияющем мире не хотели знать люди.
Вторая армия, сжавшаяся почти до одной азинской дивизии, окопалась на правом берегу реки. Азин вернулся к тем самым Вятским Полянам, откуда прошлым летом его отряд начинал поход на Казань.
Штаб командарма Шорина тоже находился в Вятских Полянах, на пароходике «Король Альберт». Пароходик стоял у железнодорожного моста, под глинистым обрывом.
Азин взбежал по сходням на палубу, полюбовался горбатыми пролетами моста: головокружительно неслись воды, но с такой же быстротой летел вверх по реке и огромный мост.
Азин вошел в пароходный салон. Салон с трудом вмещал обеденный стол, кожаный диван, пару глубоких кресел, пузатый буфет, пианино.
Командарм разговаривал по прямому проводу.
Азин сел в кресло, оно подалось под ним, как моховой пласт. Он старался не слушать командарма, но улавливал его слова против своего желания.
— Катастрофы мы избежали, но какой ценой? В отдельных полках осталось по полсотни бойцов. Красноармейцы и командиры много раз участвовали в штыковых схватках, в рукопашных боях. Если бы я приказал умереть всем умерли бы, товарищ главком. Но ведь нам надо жить для победы. — Командарм замолк. Запавшие его глаза мельком глянули на Азина, потом снова зазвучал его хриплый, отрывистый бас: — Составить списки для награждения никак не могу, товарищ главком. Или всех награждать, или никого…
Шорин, перестав диктовать телеграфисту, сел напротив Азина, собрал морщины на рыжем лице.
— Мой мальчик, ты мужаешь, — сказал он с неожиданной задушевностью. Я рад!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191
Разговор разгорался, легко перескакивая с одной темы на другую.
— Мы живем в век идейной борьбы, — говорил Пылаев.
— Страсти сильнее идей, — возражал Лутошкин.
— Всякая страсть социальна. Возьмите лозунг: кто не работает, тот не ест. В нем идея нашей революции, а какая бездна страсти в этой идее! Тут и борьба классов, и судьба народа, и судьбы отдельных людей, и воспитательное значение всякого труда…
— Ну уж, только не всякого, — запротестовал Игнатий Парфенович. Труд будет бессмысленным, когда трудятся рабы, и преступным, если палачи и тюремщики. Бывает, что и они трудятся в поте лица своего.
— При социализме человек станет относиться к труду как к религии. Я верю в божественную силу труда, — упрямо повторил Пылаев.
— Божественная сила труда? — Игнатий Парфенович был поражен непривычным сочетанием знакомых слов. — Что же даст обожествленный труд людям?
— Всеобщее счастье…
— Общего счастья нет. У каждого свое представление о счастье.
— А мы дадим одно понятие, новое.
— Каким же оно будет?
— Я и сам пока не знаю. Произведем опыт, прикинем, примерим…
— Это невозможно, невозможно! — разволновался Игнатий Парфенович. Невозможно, чтобы люди радовались и страдали одинаково.
— Ну, страдать-то может каждый по-своему, — неловко пошутил Пылаев. В истории есть такие примеры.
— А-а, не говорите мне про историю! Ничто так не действует на людей, как страх перед опасностью. Люди всегда беззащитны перед бедой.
— Любит русский интеллигент выдумывать, — насмешливо заметил Пылаев. — Сочинять себе несуществующих врагов — постоянная его забота.
Ева слушала эти споры и смотрела на всех чистыми, проникновенными глазами. Тогда все они, словно по внезапному уговору, перестали говорить о политике и предались наивным воспоминаниям, как это часто бывает среди молодых людей.
Все вспоминали свое отрочество, и каждому казалось, что в голубой высоте неба поют звонкие трубы и струи звуков льются на землю. Это чувство захлестывало их целиком, и радость их была терпкой, как запах вереска.
Наступившая ночь дышала прелью прошлогодних листьев, бормотала ручьями, озарялась кострами. В час, когда утомленные бойцы спали где попало, аромат земли становился сильнее запахов пороха, ружейного масла, ржавого железа.
Азин, Пылаев, Ева, Северихин, Дериглазов, Лутошкин, Шурмин сидели, сдвинув головы, упираясь плечами друг в друга.
— Разве можно забыть луга перед рассветом? Бежишь по седой траве, а подошвы жалит роса. Выскочишь к озеру, да так и замрешь: кувшинки еще не раскрылись, листья круглые, толстые, не шелохнутся, — восторженно говорила Ева. Вздохнув всей грудью, уже совершенно некстати добавила: — Когда выйду замуж, стану рожать одних девочек.
— Это почему же? — спросил Пылаев.
— Девочки будут — войны не будет…
Тогда они заговорили о великой, неистребимой силе материнской любви.
— Не забуду я последних слов матушки, — вспоминал Дериглазов. — Перед смертью своей сказала она: «Когда, сынок, хоронить меня станешь, смотри шапку-то не снимай. Простудиться можно…»
Слова эти потрясли их. Они долго молчали, ведь никто еще не знал более сильной любви, чем материнская. Молчание нарушил Шурмин, прочитал по памяти чьи-то стихи:
>
Но дважды ангел протрубит;
На землю гром небесный грянет:
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
— «И сын от матери отпрянет», — повторил последнюю строку Пылаев. Заметьте: не мать, а сын отпрянет. Это подсознательно сказалось, поэт, может, и не думал, а сердце его сказало так. Не страшно умереть — страшно потеряться в памяти человеческой…
— Ты прав, Пылаев, — согласился Северихин. — Боюсь быть похороненным в чужой земле. Хорошо лежать у родных могил, но только солдата хоронят там, где он упал.
— Бросьте вы о смерти! — поморщился Азин. — Мы живем в дни великой социальной бури. Если нет поэтов, воспевших нашу юность, пусть явятся для прославления нашего натиска…
Они безотчетно старались уберечь в памяти все, что исчезало под действием новых впечатлений. Самая беззаботная часть их жизни уже окончилась, новая началась войнами, революциями. Еще никто из них не знал, что станет делать, когда окончится война, но все они верили в необыкновенное будущее. Жизнь после революции представлялась им продолжением их отрочества — все с теми же золотистыми горизонтами, синими ландшафтами, струями ясных звуков, льющихся с высоты.
Короткие светлые ночи озарялись трубными кликами, гоготаньем, стонами, свистом, писком, хлопаньем крыльев, а в затонах и заводях жила полнозвучная тишина. Опрокинувшись в водяную зыбь, цвело двойное небо. На мелком песчаном дне лежали тени дубов, со дна поднимались белесые горошины воздуха. Утки проглатывали их, словно жемчужины, пичуги пили с пихтовой хвои росу, соловьи прочищали горлышки перед песней любви и подступающего цветенья.
Но об этом весеннем сияющем мире не хотели знать люди.
Вторая армия, сжавшаяся почти до одной азинской дивизии, окопалась на правом берегу реки. Азин вернулся к тем самым Вятским Полянам, откуда прошлым летом его отряд начинал поход на Казань.
Штаб командарма Шорина тоже находился в Вятских Полянах, на пароходике «Король Альберт». Пароходик стоял у железнодорожного моста, под глинистым обрывом.
Азин взбежал по сходням на палубу, полюбовался горбатыми пролетами моста: головокружительно неслись воды, но с такой же быстротой летел вверх по реке и огромный мост.
Азин вошел в пароходный салон. Салон с трудом вмещал обеденный стол, кожаный диван, пару глубоких кресел, пузатый буфет, пианино.
Командарм разговаривал по прямому проводу.
Азин сел в кресло, оно подалось под ним, как моховой пласт. Он старался не слушать командарма, но улавливал его слова против своего желания.
— Катастрофы мы избежали, но какой ценой? В отдельных полках осталось по полсотни бойцов. Красноармейцы и командиры много раз участвовали в штыковых схватках, в рукопашных боях. Если бы я приказал умереть всем умерли бы, товарищ главком. Но ведь нам надо жить для победы. — Командарм замолк. Запавшие его глаза мельком глянули на Азина, потом снова зазвучал его хриплый, отрывистый бас: — Составить списки для награждения никак не могу, товарищ главком. Или всех награждать, или никого…
Шорин, перестав диктовать телеграфисту, сел напротив Азина, собрал морщины на рыжем лице.
— Мой мальчик, ты мужаешь, — сказал он с неожиданной задушевностью. Я рад!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191