Бессонная ночь словно искала собеседников, не давала и людям уснуть.
Тиндарей сел скрестив ноги, совершенные по форме и от природы, и от упражнений.
– Он говорит: мало полагаться на богов, ведь мы даже не знаем, существуют ли они вообще. Он говорит: познай самого себя. Это он правильно говорит. Сами себя толком не знаем – и, не знающие себя, должны повиноваться неведомым, невидимым? Или хотят, чтобы мы носились в пространстве, подобно призракам, не имея под ногами твердой почвы?
– Придержи язык, дорогой, – оборвал его кифаред, сопровождавший Тиндарея в танцах. – Это похоже на кощунство!
Анаксибия предостерегающе приложила маленькую ладонь к губам возлюбленного. Тиндарей поцеловал эту ладонь и строго спросил:
– Кто сказал, что я кощунствую? Я просто спрашиваю. Говорят, Аполлон покровительствует молодым, но я спрашиваю: кому из вас он когда-либо дал совет? Кому помог?
Из кучки дремлющих танцовщиц поднялась Нефеле:
– И так говоришь ты, у кого еще и сейчас, поди, ноги болят после танцев, которыми ты чествовал Аполлона?
Тиндарей же возразил:
– Да, мы взывали к Аполлону, хранителю жизни, порядка, справедливости, творцу гармонии, и красоты, а сами теперь везем в Афины несправедливую смерть! Это ли гармония? Красота?
Нефеле, в душе которой еще не улеглось возбуждение, вызванное праздниками, отвечала:
– Но он еще не умер! Я танцем молила Аполлона, призывала его – пусть стрелами своими разобьет чашу с цикутой, когда ее поднесут Сократу! – И здесь, на борту смертоносной триеры, она вскричала в экстазе: – О Аполлон, бог света и радости, услышь меня!
– Услышь нас! – подхватили голоса.
И стихли. Словно ждали – отзовется Аполлон, пошлет какое-то знамение… Но только триера все покачивалась на волнах, да стекали с весел тяжелые, соленые слезы.
– О Аполлон, Лучник, бьющий без промаха, пошли же свою стрелу в его темницу! – опять, но еще более страстно вскричала Нефеле. – Разбей чашу с ядом!
Тиндарей сказал трезвым тоном:
– Это было бы его божественным долгом. – Затем спросил: – Аполлон любит солнце, а в темнице – темно; скажи, Нефеле, не минуют ли эту темницу взгляд его и стрела?
Сраженная этими словами в разгаре своего экстаза, Нефеле прошептала:
– Насмехайся! Но гляди – больно уж расплясался твой язык! Как бы и тебе не пришлось отведать яду!
– Что ты, милая Нефеле! Я недостоин равной с ним чести и славы. Единственное, что есть у меня общего с Сократом, – это молодость.
Тиндарей обвил свою талию рукой Анаксибии и сам ее обнял.
– Он учит людей, как надо жить. Добродетели можно научиться, говорит он. Не глядит он на звезды, не заглядывает в загробный мир. Живи, человек, здесь, на земле, и старайся достичь блага. Но ведь этого же хотим и мы, молодые!
Диомед дружески улыбнулся Тиндарею:
– Ты – его человек, как и я.
– Став опасным для Анита и ему подобных, перевернувших демократию вверх ногами, он, сам молодой, стал защитником нашей молодости. Стало быть, за нас он и умирает.
Теперь, когда до смерти Сократа было ровно столько, сколько их кораблю до берегов Аттики, они думали о приговоренном с возрастающим стеснением в груди.
Ветер вздувал брюха парусов, гребцы размеренно погружали в волны длинные весла, резким движением вырывая их обратно.
Триера полетела, перестала качаться. Словно ножом рассекала море. Корпус ее чуть заметно вибрировал.
Лежавшие под палубой почувствовали эту перемену. Анаксибия тихонько заплакала.
– Что с тобой, мышка моя?
– Очень быстро плывем…
9
Беседовали, попивая вино, что принес раб Платона. Сократ уже знал, что Кебет и Симмий ничего не добились у архонта. Он потягивал вино, давая время языку просмаковать каждый глоточек.
– Я не все еще вам завещал, – медленно заговорил он; поколебался, но все же продолжал: – Осталась еще моя боль, дорогие.
Друзья молчали.
Он улыбнулся:
– Не угадаете ли – какая?
В их представлении возникла смертоносная триера – черная птица с могучими крылами, окрашенная в цвет крови, летит к материнской гавани…
– Так вы не знаете, что это за боль, – не знаете вы, самые близкие мне?
Они и теперь не отвечали, не осмеливаясь открыть, о чем они думают. Тогда он сказал:
– Одна лишь боль достойна человека – боль от сознания, что он не достиг того, чего хотел достичь.
– И это говоришь ты, Сократ? – удивился Критон. – Самой малой из твоих заслуг достаточно, чтобы испытывать удовлетворение и гордость.
– Молодежь называет тебя отцом мышления, – поспешил вставить Аполлодор.
Сократ раскинул руки:
– Ах вы мои неразумные, добрые мои, не утешайте меня, не уклоняйтесь. Отчего же мне больно? Коснитесь этого!
– Нет ничего, что могло бы причинить тебе боль! – вскричал Аполлодор.
– Я тоже был молод, как ты, – возразил Сократ. – Долго, долго – почти до сего дня. Смотрел только вперед. Но – сами знаете – пора мне теперь оглянуться, взвесить труд, исполненный за полвека. Чем оценить его? Тем ли, что обо мне говорят? Или тем, что я сам когда говорил? Я беспощаден к другим – так мне ли щадить себя самого, словно какого-нибудь недоросля? Клянусь псом – не хотел бы я так уйти!
Критон обнял старого друга:
– Чем ты терзаешь себя, брат? Чем терзаешь нас?
– Правдой, – ответил Сократ. – И если правду о себе не выскажу я – ее выскажут другие. И кто знает, как они ее исказят!
– С этим нельзя не согласиться. – Критон крепче прижал к себе Сократа. – Но не спеши завещать. Подожди – сначала дай нам поговорить о другом, более неотложном.
Сократ пропустил это мимо ушей. Не в силах он был откладывать долее то, что лежало у него на душе.
– Взгляните, мои дорогие, – вы ведь кровь от крови моей, – какова же моя жатва? Я всегда считал, что добродетели можно научиться. Так ли это? Вы отвечаете – так. На что я столь часто напирал? На то, что знание делает человека справедливым. Так ли это? Вы отвечаете – так. Еще со времен Перикла я вместе с первыми софистами способствовал тому, что в Афинах пустило корни более глубокое просвещение. Многие из вас, моих учеников, сами стали учителями. В том, что Афины слывут матерью искусств и наук, есть и ваша, и моя, пускай скромная, заслуга. Но – так ли это?
– Безусловно, – ответил теперь Платон. – И мне кажется, именно это обстоятельство и говорит против твоей боли.
– Это видимость, милый Платон. Пятьдесят лет! Нередко доставались мне на рынке и пинки, и затрещины в отплату за советы, которые я давал для пользы того же, кто меня ударил. И что теперь? Теперь, в конце моей жизни? С чем я встретился?
Все молчали. Антисфен долил вина в его чашу. Когда Сократ поднес ее к губам, рука его задрожала, капли вина окропили белоснежный хитон. Он не обратил на это внимания, но друзей ужаснул вид алых пятен.
Сократ задал вопрос:
– Действительно ли и теперь все то, что я утверждал долгие годы, к чему вел и вас?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144