А Фрол знал их всех, он сразу понял, куда повернут они царя всея Руси Ивана Васильевича. Оттого и торжествовал. Видел уже конец службы у князя Воротынского, величал уже себя дворянином потомственным. Как в царевой грамоте сказано. Не долго лежать той грамоте без движения. Не долго!
Княгиня в слезах. Подруги, можно сказать. В одном ряду стояли, когда царь жену себе выбирал. Разве такое забудешь? Да и после свадеб не отдалились они слишком. Первенцев своих вместе в Лавре крестили. Особенно сокрушалась княгиня тем, что не может проводить царицу в последний путь. Одно утешение – молитва о спасении ее души.
Не прошла еще горе-печаль в доме Воротынских, как новая кручина, не менее прежней, принесена была дьяком царевым. Прибыл тот с поручением взять с князя клятву не держать стороны Адашева и Сильвестра. Пояснял кратко, не вдаваясь в подробности:
– Винят их бояре думные и государь наш в смерти царицы, кроткой и благодетельной Анастасьи. Чародейством эти ее недоброхоты свели незабвенную в могилу. Либо зельем ядовитым.
«Не может того быть!» – чуть не сорвалось возмущенное с уст князя Воротынского, но он сдержал себя. Тут и цепи подземельные вмиг вспомнились, и слова князя Ивана Шуйского. Нет, он не хотел на Казенный двор, не желал оказаться в царских недругах. С Адашевым и так у него, князя, много связано. Спросил только, после паузы, дьяка:
– Едины в мыслях думные были?
Теперь дьяку впору чесать затылок. Дьяк и сам не верил в то, что окольничий Адашев и священник Сильвестр могли совершить такое злодейство, тем более что они прежде еще смерти царицыной убыли из Кремля; Адашев, приняв сан воеводы, отъехал в Ливонию, а Сильвестр, благословив царя на дела добрые, обрек себя на затворничество монашеское; но не скажешь же об этом князю, ближнему боярину цареву; да и о спорах перед Думой и во время думы уместно ли распространяться – вот в чем закавыка. Ответил уклончиво:
– Духовных санов изрядно царь на думу позвал. Особенно упорно винили опальных святые отцы Вассиан и Сукин. Митрополит Макарий слово сказал за Адашева и Сильвестра, только не многие его поддержали. Отмалчивались больше думные, обвинители же гвалт подняли. Признали виновными. Адашеву поначалу велели жить в Фелине.
– Его умением и мужеством взят тот город для государя! – непроизвольно вырвалось у Воротынского, но дьяк, сделав лишь паузу малую, продолжал:
– Там с честью его встретили. Тогда государь Иван Васильевич повелел заключить его в Дерпте. Сильвестра сослали на Соловки.
Круто повернул царь-самовластец от добродетели ко злу. Очень круто! Если уж Вассиана в думу пригласил, ждать добра не приходится. Никак не лежала душа присягать царю, поощряя тем самым неправедность, и Воротынский встал бы в ряды ослушников, кинулся бы в свару за правое дело, но как он мог это сделать, если и рядов-то никаких не существовало? Единых. Плотных. Если же откажется он от клятвы один, то путь его безоговорочно ясен – оковы. А то и – смерть. Сплотить вокруг себя бояр, недовольных отступлением царя от правосудного правления, он не в состоянии, да и поздно уже. До думы еще нужно было сплотиться, на думе встать стеной, тогда уж и после думы не отступаться. Но для этого нужно было находиться в Москве, в граде царственном.
Он готов был и сейчас подседлать коней, если бы уверовался, что бояре и князья, радетели не за свое, корыстное, а за державное, сговорились противиться окружавшим царя бесчестным властолюбцам.
Но хотя бы слово сказал дьяк. Хоть намекнул бы. И Воротынский решил рискнуть:
– А что митрополит Макарий? Как после думы?
– Слово сказал и на том – баста, – с заметным сожалением ответил дьяк. – Стар он уже. Немощен.
Князь Воротынский хорошо понял недоговоренное дьяком и, больше ни о чем не спрашивая, присягнул, в какой уже раз, на верность царю. Но если прежде делал он это от чистого сердца и с радостью, то теперь – опричь души. Не видя иного выхода.
И все же не понимал он всей пагубности свершаемого. Не вполне осознавал, что сделан еще один шаг к гибели России. Самый, пожалуй, страшный шаг по своим последствиям.
Дьяк уехал, а в доме Воротынских словно поселился нескончаемый великий пост, не слышно ни смеха, не видно ни веселых застолий, и только чуть-чуть начнут успокаиваться князь и княгиня, как новая весть, страшнее прежней, вползает со змеиным шипением: казнены Данила Адашев, брат Алексея Адашева, и его двенадцатилетний сын; отсекли головы палачи трем братьям Сытиным (их сестра была женой Алексея Адашева); следом за ними казнены родственник Адашева Иван Шишкин, его жена и малолетние дети; но более всего потрясла Воротынских казнь далекой от Кремля московской обывательницы по имени Мария и пяти ее сыновей лишь за то, что была она в близком знакомстве с Алексеем Адашевым и пользовалась его милостями – ее обвинили в том, будто она намеревалась чародейством свести царя с престола. Ужасная лютость! Неприкрытое людоедство!
И тут еще Фрол со своим советом:
– В Кремле, князь мой, грусть-тоска миновала. Пирует царь. Объявил о желании жениться.
– Как?! На сороковой день, даже не помянув?!
– Что если до Престольной слух дойдет, – продолжал Фрол, пропуская мимо ушей восклицание князя Михаила Воротынского, – что князь удельный, присягнувший царю не держать руку друзей Адашевых, по крамольникам тужит? Не сносить головы. Брось, князь мой, кручиниться.
– Иль у тебя, Фрол, ничего святого нет? – грустно спросил князь Михаил и, не дожидаясь ответа, повелел: – Ступай. И больше не учи, как нам с княгиней себя вести.
Подумать только – какая наглость! До веселья ли, если приходят вести из Кремля одна другой ужасней. Князю Дмитрию Оболенскому-Овчине царь Иван Васильевич самолично вонзил нож в сердце во время трапезы лишь за то, что тот, урезонивая надменность нового любимца государева Федора Басманова, бросил тому в лицо гневное: «Чем гордишься?! Не тем ли, что развращаешь государя грехом содомским?!»
А князя Михаила Репнина ретивцы царевы умертвили прямо в святом храме во время молитвы. Грех величайший! И не обрушилось небо на извергов рода человеческого! За что же у заслуженного перед державою боярина жизнь отняли? Не захотел, видите ли, вместе с царем скоморошничать, и ему еще посоветовал этого не делать. Разве он не прав? Уместно ли самовластцу великой державы быть скоморохом, да еще думных бояр принуждать к безумствованию? Только тот способен на такое, кто плюет или, более того, ненавидит все святое для русского народа, для Руси.
Нет, не мог Михаил Воротынский побороть себя, хотя вполне понимал, что предупреждение стремянного имеет серьезное основание, хотя, вроде бы, никогда он, князь, не водил дружбы с Алексеем Адашевым. Поход на Казань готовили вместе, но то было по велению самого царя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138
Княгиня в слезах. Подруги, можно сказать. В одном ряду стояли, когда царь жену себе выбирал. Разве такое забудешь? Да и после свадеб не отдалились они слишком. Первенцев своих вместе в Лавре крестили. Особенно сокрушалась княгиня тем, что не может проводить царицу в последний путь. Одно утешение – молитва о спасении ее души.
Не прошла еще горе-печаль в доме Воротынских, как новая кручина, не менее прежней, принесена была дьяком царевым. Прибыл тот с поручением взять с князя клятву не держать стороны Адашева и Сильвестра. Пояснял кратко, не вдаваясь в подробности:
– Винят их бояре думные и государь наш в смерти царицы, кроткой и благодетельной Анастасьи. Чародейством эти ее недоброхоты свели незабвенную в могилу. Либо зельем ядовитым.
«Не может того быть!» – чуть не сорвалось возмущенное с уст князя Воротынского, но он сдержал себя. Тут и цепи подземельные вмиг вспомнились, и слова князя Ивана Шуйского. Нет, он не хотел на Казенный двор, не желал оказаться в царских недругах. С Адашевым и так у него, князя, много связано. Спросил только, после паузы, дьяка:
– Едины в мыслях думные были?
Теперь дьяку впору чесать затылок. Дьяк и сам не верил в то, что окольничий Адашев и священник Сильвестр могли совершить такое злодейство, тем более что они прежде еще смерти царицыной убыли из Кремля; Адашев, приняв сан воеводы, отъехал в Ливонию, а Сильвестр, благословив царя на дела добрые, обрек себя на затворничество монашеское; но не скажешь же об этом князю, ближнему боярину цареву; да и о спорах перед Думой и во время думы уместно ли распространяться – вот в чем закавыка. Ответил уклончиво:
– Духовных санов изрядно царь на думу позвал. Особенно упорно винили опальных святые отцы Вассиан и Сукин. Митрополит Макарий слово сказал за Адашева и Сильвестра, только не многие его поддержали. Отмалчивались больше думные, обвинители же гвалт подняли. Признали виновными. Адашеву поначалу велели жить в Фелине.
– Его умением и мужеством взят тот город для государя! – непроизвольно вырвалось у Воротынского, но дьяк, сделав лишь паузу малую, продолжал:
– Там с честью его встретили. Тогда государь Иван Васильевич повелел заключить его в Дерпте. Сильвестра сослали на Соловки.
Круто повернул царь-самовластец от добродетели ко злу. Очень круто! Если уж Вассиана в думу пригласил, ждать добра не приходится. Никак не лежала душа присягать царю, поощряя тем самым неправедность, и Воротынский встал бы в ряды ослушников, кинулся бы в свару за правое дело, но как он мог это сделать, если и рядов-то никаких не существовало? Единых. Плотных. Если же откажется он от клятвы один, то путь его безоговорочно ясен – оковы. А то и – смерть. Сплотить вокруг себя бояр, недовольных отступлением царя от правосудного правления, он не в состоянии, да и поздно уже. До думы еще нужно было сплотиться, на думе встать стеной, тогда уж и после думы не отступаться. Но для этого нужно было находиться в Москве, в граде царственном.
Он готов был и сейчас подседлать коней, если бы уверовался, что бояре и князья, радетели не за свое, корыстное, а за державное, сговорились противиться окружавшим царя бесчестным властолюбцам.
Но хотя бы слово сказал дьяк. Хоть намекнул бы. И Воротынский решил рискнуть:
– А что митрополит Макарий? Как после думы?
– Слово сказал и на том – баста, – с заметным сожалением ответил дьяк. – Стар он уже. Немощен.
Князь Воротынский хорошо понял недоговоренное дьяком и, больше ни о чем не спрашивая, присягнул, в какой уже раз, на верность царю. Но если прежде делал он это от чистого сердца и с радостью, то теперь – опричь души. Не видя иного выхода.
И все же не понимал он всей пагубности свершаемого. Не вполне осознавал, что сделан еще один шаг к гибели России. Самый, пожалуй, страшный шаг по своим последствиям.
Дьяк уехал, а в доме Воротынских словно поселился нескончаемый великий пост, не слышно ни смеха, не видно ни веселых застолий, и только чуть-чуть начнут успокаиваться князь и княгиня, как новая весть, страшнее прежней, вползает со змеиным шипением: казнены Данила Адашев, брат Алексея Адашева, и его двенадцатилетний сын; отсекли головы палачи трем братьям Сытиным (их сестра была женой Алексея Адашева); следом за ними казнены родственник Адашева Иван Шишкин, его жена и малолетние дети; но более всего потрясла Воротынских казнь далекой от Кремля московской обывательницы по имени Мария и пяти ее сыновей лишь за то, что была она в близком знакомстве с Алексеем Адашевым и пользовалась его милостями – ее обвинили в том, будто она намеревалась чародейством свести царя с престола. Ужасная лютость! Неприкрытое людоедство!
И тут еще Фрол со своим советом:
– В Кремле, князь мой, грусть-тоска миновала. Пирует царь. Объявил о желании жениться.
– Как?! На сороковой день, даже не помянув?!
– Что если до Престольной слух дойдет, – продолжал Фрол, пропуская мимо ушей восклицание князя Михаила Воротынского, – что князь удельный, присягнувший царю не держать руку друзей Адашевых, по крамольникам тужит? Не сносить головы. Брось, князь мой, кручиниться.
– Иль у тебя, Фрол, ничего святого нет? – грустно спросил князь Михаил и, не дожидаясь ответа, повелел: – Ступай. И больше не учи, как нам с княгиней себя вести.
Подумать только – какая наглость! До веселья ли, если приходят вести из Кремля одна другой ужасней. Князю Дмитрию Оболенскому-Овчине царь Иван Васильевич самолично вонзил нож в сердце во время трапезы лишь за то, что тот, урезонивая надменность нового любимца государева Федора Басманова, бросил тому в лицо гневное: «Чем гордишься?! Не тем ли, что развращаешь государя грехом содомским?!»
А князя Михаила Репнина ретивцы царевы умертвили прямо в святом храме во время молитвы. Грех величайший! И не обрушилось небо на извергов рода человеческого! За что же у заслуженного перед державою боярина жизнь отняли? Не захотел, видите ли, вместе с царем скоморошничать, и ему еще посоветовал этого не делать. Разве он не прав? Уместно ли самовластцу великой державы быть скоморохом, да еще думных бояр принуждать к безумствованию? Только тот способен на такое, кто плюет или, более того, ненавидит все святое для русского народа, для Руси.
Нет, не мог Михаил Воротынский побороть себя, хотя вполне понимал, что предупреждение стремянного имеет серьезное основание, хотя, вроде бы, никогда он, князь, не водил дружбы с Алексеем Адашевым. Поход на Казань готовили вместе, но то было по велению самого царя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138