болезнь есть болезнь, вместе с физическими расшатываются и духовные силы, но заключительная фраза: «от всей души желаю Вам здоровья и счастья» – звучала как сдавленное рыдание при разлуке навсегда.
«Я умираю!» – вот был подлинный смысл этой фразы.
Сколько раз затем брался Иван Савич за перо, чтобы написать Наташе длинное хорошее письмо, и все получалось не так – то слишком сухо и сдержанно, то, наоборот, пылко и страстно до неприличия. Он рвал эти неудавшиеся письма: вон в рассветных сумерках белели клочки бумаги на полу, куски горячих, кровоточащих слов, которыми он пытался выразить всю глубину своей любви, уважения, благодарности.
Слова были не те.
Но вот вопрос: а существовали ли в бедном человеческом лексиконе – те, особенные, единственно нужные? И можно ли заменить словами то, что так просто и точно высказывается взглядом, легким прикосновением к руке, улыбкой, поцелуем? Вот странно, поцелуем! Как можно!
Два года на уме – только она, только Наташа; два года почти беспрерывных, каждодневных мечтаний о ней – и ни разу воображение не нарисовало того, что легко рисовало когда-то в мимолетных любовных грезах о Наталье Вячеславне, о мамзель Жюно, об Александрине… обнаженные плечи, объятия, податливость нежного тела… Ни разу! И вдруг сейчас, в эту бессонную, мучительную ночь, мелькнула на мгновение мысль о прикосновении, о поцелуе… «Ну, не скотина ли? – обругал себя Иван Савич. – Задыхающийся труп, жалкие останки человека! Да ведь она…»
Он задохнулся от волнения и счастья, что в жизни своей нашел ее – единственную, ту, что с юношеских лет иначе и не воображал, как парящей на недосягаемой небесной высоте, у самого престола господня, окруженной сиянием бесчисленного сонма рафаэлевых херувимов. Какая непостижимая красота, какая святость!
А в порванных письмах – грубые и тусклые, невыразительные слова: «был бы счастлив увидеть Вас», «храню воспоминание о наших встречах», «моя мечта – быть с Вами, глядеть на Вас».. Слова, слова, жалкие обрывки жалкого чувства!
В самом деле, какими словами можно было выразить то восхищение и ту благодарность, когда месяца четыре назад, вскоре после его письма, где он впервые сказал откровенно о серьезности своего недуга, – на пороге его комнаты появился вдруг знакомый малый с известием, что «барышня приехамши, они тут, в Воронеже, и просят написать, можно ль прийтить?» А незадолго перед тем Никитин чуть ли не со слезами читал ее письмо, в котором она умоляла его разрешить ей приехать и ухаживать за ним, быть его сиделкой. Не было меры благородству и душевному величию этой девушки!
– Спасибо, спасибо, любезный, – сказал Иван Савич посыльному. – Передай барышне, что я ей напишу.
– Пожалуйте ответ, – сказал малый, – барышня велели, чтоб беспременно был ответ.
– Видишь ли, – смутился Иван Савин, – я, кажется, сейчас и написать-то не в состоянии… Ты мне скажи, где барышня квартирует, я ей напишу непременно.
Малый назвал улицу, имя домовладельца и ушел.
Но Иван Савич так и не написал ей, не хватило решимости сказать: «Не приходите! То, что вы увидите, – страшно».
И она уехала, не только не обидевшись, как на ее месте поступила бы любая женщина, но даже передав ему перед отъездом небольшое письмецо, в котором было столько любви и чуткости. «Милый друг, – писала она, – я догадываюсь о причинах Вашего нежелания видеть меня сейчас, и мне, конечно, немножко больно, но не то, что Вы не хотите, чтоб я была подле Вас, а то, что, во-первых, думаете, что мне будет тяжела обязанность сиделки, а во-вторых, что ставите под сомнение мою твердую решимость не обращать внимания на всяческие толки и пересуды, могущие возникнуть в результате наших встреч. Одно могу сказать: папа? знает, куда и зачем я поехала, а до остальных мне, видит бог, дела нет. Ну, не будем более говорить об этом, Ваша воля для меня – закон. Скорее, скорее поправляйтесь и приезжайте к нам хотя бы и полубольным. На этот раз мы все Вас приглашаем, и я, и папа, и сестры. Слышите? Приезжайте, мы ждем Вас. Ваша Н.».
Письмо было передано самой Натальей Антоновной через Анюту, когда Никитин спал. Потом Анюта рассказывала Ивану Савичу об этом посещении, по-женски восхищаясь нарядами барышни, с мельчайшими подробностями описывая их – какая шляпка, да какая тальма («одних кружев целковых на пятьдесят, ведь это ж обдумать!»), да какие перчаточки с серебряными застежками, да сережки, да ридикюль…
Иван Савич жадно слушал эти простодушные рассказы, в которых переплетались описания каких-нибудь манжеток и рюшей с Наташиными словами, забавно и трогательно звучащими в Анютиной передаче. Как грубо, невежливо показалось ему то, что он не ответил на последнюю записку, заставил Наташу мучиться, бог знает что предполагать… «Сейчас же, сию минуту надо написать ей, объяснить, извиниться!» Иван Савич потянулся к тумбочке, чтобы взять листок бумаги и карандаш, но не нашел ни того, ни другого. Аккуратным рядком стояли лекарства – флаконы, коробочки с облатками, пакетики, а бумаги не было. Аптечные ярлыки – желтые, голубые, розовые, сложенные стопочкой и перевязанные гарусной ниткой, преспокойно лежали подле этой микстурной и облаточной батареи, а бумаги не было. Вот эта Анюта! Всякий раз, забегая к Ивану Савичу, она долгом своим почитала навести порядок на тумбочке – смахнуть крошки, переменить воду в стакане, сдвинуть в рядок флаконы и коробочки и обязательно при этом засовывала куда-нибудь нужную книгу, бумагу, карандаш…
– Анюта! – нетерпеливо позвал Никитин. – Анюта!
«Ах, боже мой! – сокрушался он. – Скорее, скорее надо написать, отослать сегодня же!»
Превозмогая боль и слабость, Иван Савич поднялся с дивана, кое-как добрел до стола; задыхаясь от утомления, дрожащей рукой принялся писать, оправдываться: «Не писал потому, что позабыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома…» Жалкая отговорка: забыл! Как можно забыть? Да и не забыл вовсе, отлично помнил, но что же иначе сказать в свое оправдание? Неужто правду? «Я умираю, я страшен, я не хочу, чтобы вы видели меня таким!»
«Ложь во спасение», – любил говаривать матери вконец изолгавшийся в своих пьяных спекуляторских махинациях батенька. Мамаша вздыхала: «Враки что собаки, в одиночку не ходят, одна заюжит, другая прибежит!» Вот уж истина-то! Соврав, что запамятовал фамилию домовладельца, на этом не остановился: «Голова моя еще слаба, я все забыл». Все! Как бы не так! Вчера проверял магазинные счета, – все до крошечки, любая расписка, щербатая копейка – все, все в памяти. «Враки что собаки!» Даже чистейшая правда последних строк («буду тогда только счастлив, когда буду иметь возможность видеть Вас»), даже и эта жалкая правда заканчивается ложью;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
«Я умираю!» – вот был подлинный смысл этой фразы.
Сколько раз затем брался Иван Савич за перо, чтобы написать Наташе длинное хорошее письмо, и все получалось не так – то слишком сухо и сдержанно, то, наоборот, пылко и страстно до неприличия. Он рвал эти неудавшиеся письма: вон в рассветных сумерках белели клочки бумаги на полу, куски горячих, кровоточащих слов, которыми он пытался выразить всю глубину своей любви, уважения, благодарности.
Слова были не те.
Но вот вопрос: а существовали ли в бедном человеческом лексиконе – те, особенные, единственно нужные? И можно ли заменить словами то, что так просто и точно высказывается взглядом, легким прикосновением к руке, улыбкой, поцелуем? Вот странно, поцелуем! Как можно!
Два года на уме – только она, только Наташа; два года почти беспрерывных, каждодневных мечтаний о ней – и ни разу воображение не нарисовало того, что легко рисовало когда-то в мимолетных любовных грезах о Наталье Вячеславне, о мамзель Жюно, об Александрине… обнаженные плечи, объятия, податливость нежного тела… Ни разу! И вдруг сейчас, в эту бессонную, мучительную ночь, мелькнула на мгновение мысль о прикосновении, о поцелуе… «Ну, не скотина ли? – обругал себя Иван Савич. – Задыхающийся труп, жалкие останки человека! Да ведь она…»
Он задохнулся от волнения и счастья, что в жизни своей нашел ее – единственную, ту, что с юношеских лет иначе и не воображал, как парящей на недосягаемой небесной высоте, у самого престола господня, окруженной сиянием бесчисленного сонма рафаэлевых херувимов. Какая непостижимая красота, какая святость!
А в порванных письмах – грубые и тусклые, невыразительные слова: «был бы счастлив увидеть Вас», «храню воспоминание о наших встречах», «моя мечта – быть с Вами, глядеть на Вас».. Слова, слова, жалкие обрывки жалкого чувства!
В самом деле, какими словами можно было выразить то восхищение и ту благодарность, когда месяца четыре назад, вскоре после его письма, где он впервые сказал откровенно о серьезности своего недуга, – на пороге его комнаты появился вдруг знакомый малый с известием, что «барышня приехамши, они тут, в Воронеже, и просят написать, можно ль прийтить?» А незадолго перед тем Никитин чуть ли не со слезами читал ее письмо, в котором она умоляла его разрешить ей приехать и ухаживать за ним, быть его сиделкой. Не было меры благородству и душевному величию этой девушки!
– Спасибо, спасибо, любезный, – сказал Иван Савич посыльному. – Передай барышне, что я ей напишу.
– Пожалуйте ответ, – сказал малый, – барышня велели, чтоб беспременно был ответ.
– Видишь ли, – смутился Иван Савин, – я, кажется, сейчас и написать-то не в состоянии… Ты мне скажи, где барышня квартирует, я ей напишу непременно.
Малый назвал улицу, имя домовладельца и ушел.
Но Иван Савич так и не написал ей, не хватило решимости сказать: «Не приходите! То, что вы увидите, – страшно».
И она уехала, не только не обидевшись, как на ее месте поступила бы любая женщина, но даже передав ему перед отъездом небольшое письмецо, в котором было столько любви и чуткости. «Милый друг, – писала она, – я догадываюсь о причинах Вашего нежелания видеть меня сейчас, и мне, конечно, немножко больно, но не то, что Вы не хотите, чтоб я была подле Вас, а то, что, во-первых, думаете, что мне будет тяжела обязанность сиделки, а во-вторых, что ставите под сомнение мою твердую решимость не обращать внимания на всяческие толки и пересуды, могущие возникнуть в результате наших встреч. Одно могу сказать: папа? знает, куда и зачем я поехала, а до остальных мне, видит бог, дела нет. Ну, не будем более говорить об этом, Ваша воля для меня – закон. Скорее, скорее поправляйтесь и приезжайте к нам хотя бы и полубольным. На этот раз мы все Вас приглашаем, и я, и папа, и сестры. Слышите? Приезжайте, мы ждем Вас. Ваша Н.».
Письмо было передано самой Натальей Антоновной через Анюту, когда Никитин спал. Потом Анюта рассказывала Ивану Савичу об этом посещении, по-женски восхищаясь нарядами барышни, с мельчайшими подробностями описывая их – какая шляпка, да какая тальма («одних кружев целковых на пятьдесят, ведь это ж обдумать!»), да какие перчаточки с серебряными застежками, да сережки, да ридикюль…
Иван Савич жадно слушал эти простодушные рассказы, в которых переплетались описания каких-нибудь манжеток и рюшей с Наташиными словами, забавно и трогательно звучащими в Анютиной передаче. Как грубо, невежливо показалось ему то, что он не ответил на последнюю записку, заставил Наташу мучиться, бог знает что предполагать… «Сейчас же, сию минуту надо написать ей, объяснить, извиниться!» Иван Савич потянулся к тумбочке, чтобы взять листок бумаги и карандаш, но не нашел ни того, ни другого. Аккуратным рядком стояли лекарства – флаконы, коробочки с облатками, пакетики, а бумаги не было. Аптечные ярлыки – желтые, голубые, розовые, сложенные стопочкой и перевязанные гарусной ниткой, преспокойно лежали подле этой микстурной и облаточной батареи, а бумаги не было. Вот эта Анюта! Всякий раз, забегая к Ивану Савичу, она долгом своим почитала навести порядок на тумбочке – смахнуть крошки, переменить воду в стакане, сдвинуть в рядок флаконы и коробочки и обязательно при этом засовывала куда-нибудь нужную книгу, бумагу, карандаш…
– Анюта! – нетерпеливо позвал Никитин. – Анюта!
«Ах, боже мой! – сокрушался он. – Скорее, скорее надо написать, отослать сегодня же!»
Превозмогая боль и слабость, Иван Савич поднялся с дивана, кое-как добрел до стола; задыхаясь от утомления, дрожащей рукой принялся писать, оправдываться: «Не писал потому, что позабыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома…» Жалкая отговорка: забыл! Как можно забыть? Да и не забыл вовсе, отлично помнил, но что же иначе сказать в свое оправдание? Неужто правду? «Я умираю, я страшен, я не хочу, чтобы вы видели меня таким!»
«Ложь во спасение», – любил говаривать матери вконец изолгавшийся в своих пьяных спекуляторских махинациях батенька. Мамаша вздыхала: «Враки что собаки, в одиночку не ходят, одна заюжит, другая прибежит!» Вот уж истина-то! Соврав, что запамятовал фамилию домовладельца, на этом не остановился: «Голова моя еще слаба, я все забыл». Все! Как бы не так! Вчера проверял магазинные счета, – все до крошечки, любая расписка, щербатая копейка – все, все в памяти. «Враки что собаки!» Даже чистейшая правда последних строк («буду тогда только счастлив, когда буду иметь возможность видеть Вас»), даже и эта жалкая правда заканчивается ложью;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103