Здесь, на Бассейной, в сердце чужого и, как показалось ему по дороге с вокзала, холодного, высокомерного и подозрительного Петербурга, жил как бы кусочек милого Воронежа… Иван Савич с радостью узнавал знакомые воронежские вещи – пузатый старинный самовар с огромными ручками, книжные, красного дерева шкафы, черный Вольтеров бюстик, расшитую алыми петухами скатерть на чайном столе. Даже горничная Палаша была старинной знакомой (Второв привез ее с собой из Воронежа), и в ней виделись Никитину золотые землянские поля, покосившиеся избы любезной его сердцу Дмитриевки, протяжная воронежская слышалась песня на тихой, кроткой вечерней заре…
Как водится, первые минуты прошли в бессвязных вопросах («ну что? ну как?»), в восклицаниях («скажите пожалуйста!» «вот удивили!»), в каких-то обрывках начатых и неоконченных разговоров.
Тем временем Надежда Аполлоновна с Сонечкой приехали с концерта, сели ужинать. На столе появилась бутылка цимлянского, порозовели щеки, разговор запестрел: вспоминали, удивлялись, недоумевали, ахали. Причем Воронеж таким далеким, таким нереальным представлялся отсюда и, главное, такие маленьким, что даже удивительно было, что он существует.
И события, и дела в нем какие-то совершались незначительные: на Поповом рынке, против квартиры де-Пуле, наконец-то лужу замостили; второвский слуга, старик Михайла, теперь у Покровского попа служит; Антон Родионыч старшую дочь выдал за откупщика Лашкина; преосвященный Иосиф с губернатором повздорили за обедом на именинах у городского головы Веретенникова, – и прочее, и прочее, все в том же роде.
Разговор перемежался восклицаниями совершенно неожиданными, ни с того ни с сего, например: «А Сонечка-то, Сонечка? Совсем барышня, Софья Николаевна!» или: «Отлично выглядите, Иван Савич… тьфу, тьфу, не сглазить бы!»
После ужина Николай Иваныч увел Никитина в кабинет и стал расспрашивать о придорогинском деле.
– Ну что я вам могу сказать? – нахмурился Иван Савич. – Одно – что, кажется, вовремя умер наш Иван Алексеич. Нелепая мысль, – сказал, помолчав, – но это именно так.
Второв задумчиво барабанил пальцами по столу.
– Пока у вас там губернаторствует граф Дмитрий Николаич…
– Да, я не ожидал от него, признаться, – сказал Никитин.
– Чего? Такого полицейского рвения не ожидали? – насмешливо глянул Второв. – А помните? «Опасайтесь лжепророков, кои приходят к вам в овечьей одежде…»
– «А внутри суть волки хищные»? – подхватил Иван Савич. – Да, что-то похоже на то, к сожалению. С его приездом у нас в Воронеже известная деятельность страх как оживилась.
– Доносы?
– И доносы, и вскрытие конвертов еще более усердное.
– Да, я уже не раз замечал по вашим письмам, – сказал Второв. – Намеки, недомолвки. А знаете ли? – Он пощипал свою пасторскую бородку, запнулся, словно в нерешительности – говорить ли? – А знаете, его сиятельство и меня по придорогинскому делу пытал…
– Вас? Это каким же образом?
– Да вот-с, извольте видеть, в департаменте полиции были сведения, что известная заграничная литература идет в Воронеж через некоего петербургского чиновника…
– Что-о! – Никитин даже подскочил в кресле. – Душенька, Николай Иваныч, какими же это путями стало известно?
– Да вот – вопрос.
– Но кто же? Кто? Ведь это кто-то из наших, значит… Фу, какая мерзость!
Покраснел, закашлялся.
– Э, что там… успокойтесь, дело прошлое, – сказал Второв. – Вопрос, конечно, небезынтересный – кто? Ну да оставим это. Я хотел рассказать о нашем разговоре с графом.
– Да, да, простите, пожалуйста! Что же?
– Обрушился божьей грозою, перстом помавал перед носом… Но вдруг как-то обмяк и этак даже словно обиженно: «Я, говорит, дражайший Николай Иваныч, на ваше благоразумие уповал, на немалый чин ваш и высокое положение… Ведь коли ежели господа статские советники занялись нынче тайным экспедированием запретной литературы, так чего же от менее чиновных особ прикажете ожидать-с!»
– Эк он вас поддел статским-то советником! – засмеялся Никитин.
– Да нет, вы дальше послушайте! «Делайте, говорит, что вам угодно-с, но воронежцев оставьте в покое!» – «Помилуйте, граф, каких воронежцев?» Тогда – слушайте, слушайте! – тогда он ко мне наклонился и чуть ли не на ухо прошептал: «Никитина, сударь, Никитина мне не совращайте!»
Второв откинулся на спинку кресла и весело засмеялся.
– «Мне»! А? Как вам это нравится?
– Ну, знаете ли! – только и мог вымолвить Иван Савич.
Никитину постелили в кабинете на широком кожаном диване. Сон долго не шел к нему: непривычно светлая, призрачная ночь глядела в высокие окна. Какой-то глухой, неопределенный шум все время, не переставая, назойливо слышался за стеной, на улице.
И все мнилось, будто пол подрагивает и колеса стучат по железным рельсам, стучат, постукивают: «вот так-так! вот так-так!»
И граф с указующим перстом укорял, шипел: «Не совращайте Никитина!»
И так, заснув, когда уже совсем рассвело, когда за окнами задребезжали извозчичьи пролетки и в доме захлопали двери, Иван Савич неожиданно для себя проспал до десяти часов, чего, кажется, с ним отродясь не случалось.
Прозой, коммерческой, расчетливой прозой, холодом и равнодушием дохнуло на него, когда он прошелся по улицам Петербурга.
«Оград узор чугунный»… «Кумир на бронзовом коне»… «Юный град, полнощных стран краса и диво»… Все это, видимо, где-то в воронежских мечтах существовало, в литературных восторгах, в поэтическом воображении. Неумолимая же действительность показывала Петербург довольно пыльным, душным и удивительно бесцветным городом, которому в высшей степени свойственны были скучная рассудительность и ледяное бессердечие.
Москва – та прямо на улице чай хлебала, горланила, безобразничала, сквернословила, но в ней таилась великая русская душа, дивная сказка – Кремль, золоченые шлемы соборов, родной российский, певучий говорок.
Вопреки пословице, она, матушка, верила и сочувствовала слезам, она и сама могла всплакнуть в минуту задушевной откровенности…
А тут – все жило в камне сером, гладко отесанном, несокрушимом, которому были безразличны людские горести, людская нужда, сами люди были безразличны.
И все существовало раздельно: камень – сам по себе, люди – сами по себе.
И то, что сразу, в первое же мгновение неприятно поразило Ивана Савича – какая-то настороженная, неприязненная подозрительность города с его бесчисленными полосатыми будками и полицейскими стражниками, – так и осталось во все дни его пребывания в Петербурге.
Проходя мимо прославленного Фальконетова Всадника, Иван Савич останавливался, завороженный великим творением гения, обширным видом могучей реки, туманной далью Васильевского острова. Пушкинские строки волшебно звучали, казалось, что – вот еще немного – и пушкинские чары возьмут верх, осилят и непонятный таинственный город раскроет свои объятья… Но из-за гранитного постамента, словно дух из бездны, появлялся усатый полицейский будошник, медленно приближался, сверлил пронзительным взором, как бы пытая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Как водится, первые минуты прошли в бессвязных вопросах («ну что? ну как?»), в восклицаниях («скажите пожалуйста!» «вот удивили!»), в каких-то обрывках начатых и неоконченных разговоров.
Тем временем Надежда Аполлоновна с Сонечкой приехали с концерта, сели ужинать. На столе появилась бутылка цимлянского, порозовели щеки, разговор запестрел: вспоминали, удивлялись, недоумевали, ахали. Причем Воронеж таким далеким, таким нереальным представлялся отсюда и, главное, такие маленьким, что даже удивительно было, что он существует.
И события, и дела в нем какие-то совершались незначительные: на Поповом рынке, против квартиры де-Пуле, наконец-то лужу замостили; второвский слуга, старик Михайла, теперь у Покровского попа служит; Антон Родионыч старшую дочь выдал за откупщика Лашкина; преосвященный Иосиф с губернатором повздорили за обедом на именинах у городского головы Веретенникова, – и прочее, и прочее, все в том же роде.
Разговор перемежался восклицаниями совершенно неожиданными, ни с того ни с сего, например: «А Сонечка-то, Сонечка? Совсем барышня, Софья Николаевна!» или: «Отлично выглядите, Иван Савич… тьфу, тьфу, не сглазить бы!»
После ужина Николай Иваныч увел Никитина в кабинет и стал расспрашивать о придорогинском деле.
– Ну что я вам могу сказать? – нахмурился Иван Савич. – Одно – что, кажется, вовремя умер наш Иван Алексеич. Нелепая мысль, – сказал, помолчав, – но это именно так.
Второв задумчиво барабанил пальцами по столу.
– Пока у вас там губернаторствует граф Дмитрий Николаич…
– Да, я не ожидал от него, признаться, – сказал Никитин.
– Чего? Такого полицейского рвения не ожидали? – насмешливо глянул Второв. – А помните? «Опасайтесь лжепророков, кои приходят к вам в овечьей одежде…»
– «А внутри суть волки хищные»? – подхватил Иван Савич. – Да, что-то похоже на то, к сожалению. С его приездом у нас в Воронеже известная деятельность страх как оживилась.
– Доносы?
– И доносы, и вскрытие конвертов еще более усердное.
– Да, я уже не раз замечал по вашим письмам, – сказал Второв. – Намеки, недомолвки. А знаете ли? – Он пощипал свою пасторскую бородку, запнулся, словно в нерешительности – говорить ли? – А знаете, его сиятельство и меня по придорогинскому делу пытал…
– Вас? Это каким же образом?
– Да вот-с, извольте видеть, в департаменте полиции были сведения, что известная заграничная литература идет в Воронеж через некоего петербургского чиновника…
– Что-о! – Никитин даже подскочил в кресле. – Душенька, Николай Иваныч, какими же это путями стало известно?
– Да вот – вопрос.
– Но кто же? Кто? Ведь это кто-то из наших, значит… Фу, какая мерзость!
Покраснел, закашлялся.
– Э, что там… успокойтесь, дело прошлое, – сказал Второв. – Вопрос, конечно, небезынтересный – кто? Ну да оставим это. Я хотел рассказать о нашем разговоре с графом.
– Да, да, простите, пожалуйста! Что же?
– Обрушился божьей грозою, перстом помавал перед носом… Но вдруг как-то обмяк и этак даже словно обиженно: «Я, говорит, дражайший Николай Иваныч, на ваше благоразумие уповал, на немалый чин ваш и высокое положение… Ведь коли ежели господа статские советники занялись нынче тайным экспедированием запретной литературы, так чего же от менее чиновных особ прикажете ожидать-с!»
– Эк он вас поддел статским-то советником! – засмеялся Никитин.
– Да нет, вы дальше послушайте! «Делайте, говорит, что вам угодно-с, но воронежцев оставьте в покое!» – «Помилуйте, граф, каких воронежцев?» Тогда – слушайте, слушайте! – тогда он ко мне наклонился и чуть ли не на ухо прошептал: «Никитина, сударь, Никитина мне не совращайте!»
Второв откинулся на спинку кресла и весело засмеялся.
– «Мне»! А? Как вам это нравится?
– Ну, знаете ли! – только и мог вымолвить Иван Савич.
Никитину постелили в кабинете на широком кожаном диване. Сон долго не шел к нему: непривычно светлая, призрачная ночь глядела в высокие окна. Какой-то глухой, неопределенный шум все время, не переставая, назойливо слышался за стеной, на улице.
И все мнилось, будто пол подрагивает и колеса стучат по железным рельсам, стучат, постукивают: «вот так-так! вот так-так!»
И граф с указующим перстом укорял, шипел: «Не совращайте Никитина!»
И так, заснув, когда уже совсем рассвело, когда за окнами задребезжали извозчичьи пролетки и в доме захлопали двери, Иван Савич неожиданно для себя проспал до десяти часов, чего, кажется, с ним отродясь не случалось.
Прозой, коммерческой, расчетливой прозой, холодом и равнодушием дохнуло на него, когда он прошелся по улицам Петербурга.
«Оград узор чугунный»… «Кумир на бронзовом коне»… «Юный град, полнощных стран краса и диво»… Все это, видимо, где-то в воронежских мечтах существовало, в литературных восторгах, в поэтическом воображении. Неумолимая же действительность показывала Петербург довольно пыльным, душным и удивительно бесцветным городом, которому в высшей степени свойственны были скучная рассудительность и ледяное бессердечие.
Москва – та прямо на улице чай хлебала, горланила, безобразничала, сквернословила, но в ней таилась великая русская душа, дивная сказка – Кремль, золоченые шлемы соборов, родной российский, певучий говорок.
Вопреки пословице, она, матушка, верила и сочувствовала слезам, она и сама могла всплакнуть в минуту задушевной откровенности…
А тут – все жило в камне сером, гладко отесанном, несокрушимом, которому были безразличны людские горести, людская нужда, сами люди были безразличны.
И все существовало раздельно: камень – сам по себе, люди – сами по себе.
И то, что сразу, в первое же мгновение неприятно поразило Ивана Савича – какая-то настороженная, неприязненная подозрительность города с его бесчисленными полосатыми будками и полицейскими стражниками, – так и осталось во все дни его пребывания в Петербурге.
Проходя мимо прославленного Фальконетова Всадника, Иван Савич останавливался, завороженный великим творением гения, обширным видом могучей реки, туманной далью Васильевского острова. Пушкинские строки волшебно звучали, казалось, что – вот еще немного – и пушкинские чары возьмут верх, осилят и непонятный таинственный город раскроет свои объятья… Но из-за гранитного постамента, словно дух из бездны, появлялся усатый полицейский будошник, медленно приближался, сверлил пронзительным взором, как бы пытая:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103