Некрасов
Десять лет назад он стал дворником.
Те одинокие вечера, ненастные рассветы, дни бессмысленных забот и тягот… Ту жизнь и вспомнить-то страшно.
Бессонными ночами видения пережитого являлись, воплотившиеся в литературные образы. Тогда звучали слова, которые записывались на бумагу, а большей частию оставались в памяти, и там жили призрачной, неверной жизнью, а потом, с течением времени, умирали. Слова, запечатленные на бумаге, были разные: одни – как капли крови, выступившие на лбу страдальца фанатика, другие – наподобие изящных книжных виньеток: руины, увитые плющом, античная статуя, корабли в гавани.
И все это нынче было: «Стихотворения Ивана Никитина», изданные в Санкт-Петербурге иждивением вице-директора департамента полиции графа Д. Н. Толстого.
Все это было – первая книга Ивана Савича.
Его торжество и несчастье.
Он наслаждался, осязая ее вещественность, вдыхая острый запах типографской краски, слушая живой, приятный шелест упругих листов, разглядывая столбцы прекрасных четких литер, из коих выстраивались стихи.
Столбцы равнодушно чернели. То, что заключалось в них, некогда написанное Иваном Савичем, приобрело вдруг какую-то иную сущность. Стихи были его, несомненно, но многие озадачивали незнакомостью, словно попали в книгу ошибочно, по нерадивости типографщиков, из чьих-то чужих сочинений.
Слабые, мертворожденные, из тех, какие надо было бы в свое время сжечь, уничтожить без сожаления.
Теперь – поздно.
Теперь они – сами по себе и ничего с ними не поделаешь, ежели кичливою выскочкой пялится с обложки: «Стихотворения Ивана Никитина».
Присланные графом Дмитрием Николаичем, первые десять экземпляров лежали стопочкой на столе. Иван Савич поглядывал на них со смешанным чувством любви, неприязни и даже некоторого опасения.
Книга была крутой и трудной ступенью в преодолении тяжкого пути наверх; сознание совершенного подвига наполняло сердце радостью. Но привкус сладковатой горечи, пожалуй, никогда еще не был так ощутим.
Где там было ждать среды, когда все соберутся вместе во второвской гостиной!
Не терпелось поскорее одарить друзей книгами, надписанными каждому особо, – по его значительности, по характеру, по любви к нему. Так задумывалось сперва, но сочинительство надписей оказалось не таким-то простым, требовало уйму изобретательности и времени, а ждать было некогда. Не мудрствуя, строчил: «высокочтимому», «глубокоуважаемому», «любезному другу», «добрейшему» – имярек и подпись с пристойным росчерком.
В тот же день самолично разнес всем друзьям, оставив лишь две – для князя и матушки Смарагды. Этим надлежало преподнести особо, с почтительным визитом.
День прошел как радостное сновиденье. Объятий и поцелуев считать не приходилось.
У Придорогина и Михайлова хлопнули пробки донского игристого. Кричали «ура», снова обнимали. От игристого кружилась голова и горели щеки.
И много шумели.
Один Второв, как всегда, был сдержан.
– Все бы ничего, – вздохнул, перелистывая книгу, – да вот это… – пощелкал ногтем по странице. – Не ваше, чужое. Откуда оно взялось, ума не приложу.
– Николай Иваныч, – сказал Никитин, – нынче я понимаю, что написал дурные вещи. Хотел их выкинуть, графа об этом извещал, но тот пренебрег, что ж делать. «Война», конечно, ужасно…
– Варварские стихи, – сказал Второв. – Полицейские.
– Но ей-же-ей, – воскликнул Иван Савич, – все искренно выливалось тогда! И поруганная вера, и слово царское… Я со слезами писал, видит бог, от всего сердца. А потом эти восторженные панегирики – и Александр Петрович, и Долгорукие, и граф Дмитрий Николаич… да все, все! В один голос ведь хвалили. Только вы огорчились, сказали: зачем написал? Да еще один человек…
– Кто же? – с живым любопытством спросил Второв.
– Дураков Иван Иваныч, помните, я о нем вам рассказывал?
– Это тот – «мещанская гордость»? – улыбнулся Второв.
– Да, да, тот самый. «Порви и забудь!» – вот он что сказал.
– Лучше не скажешь, – согласился Второв. – Умница. Именно, именно, – забудьте.
Если б забыть!
И эту несчастную «Войну за веру», и «Взятие Карса».
И многую иную мелочь, проскочившую в книгу, – безделки, рифмованную чепуху, побрякушки. Вроде черт знает откуда взятых античных статуй и морских волн, плещущих о мраморные ступени каких-то немыслимых дворцов… В минуты отчаянья ведь вырвалось, когда очень уж темна, нехороша казалась жизнь.
Забыть?
А собственная мысль, собственное чувство, которые денно и нощно не устают напоминать?
А четкие печатные столбцы так страстно жданной, и вдруг сделавшейся ненавистной книги? Той книги, что без малого два года лежала в рукописи у графа, два года, за которые многому научился, на многое стал глядеть по-иному.
Забыть?
А нумер «Современника», где безжалостный рецензент, некий критический икс, низводит Ивана Савича до уровня жалкого стихокропателя, перелицовщика всех бывших, настоящих и чуть ли не будущих поэтов!
Ну, ладно, пусть «Русский вестник» лягнул, пусть в «Пчеле» хвалебная заметка булгаринская, которая хуже брани, – ладно… Но ведь – «Современник»! Вершина русской журналистики, едва ли не единственный журнал, к чьему мнению прислушивается вся мыслящая Россия.
Книга выставлена на посмешище.
Доброжелательный граф. Граф-благодетель. Меценат, открывший Никитина русскому читателю.
Но, боже мой, – как! Какого Никитина!
Фаддей Булгарин в мерзопакостной своей «Пчелке» прежде всего славословит его сиятельство: «Произведения самородка, исправленные и изданные графом Д. Н. Толстым, на которого смело можно положиться».
Еще бы!
Никитин написал:
Взгляни, как наша жизнь ленивая идет
И скучно, и однообразно.
Запечатленная тревогами забот
Одной действительности грязной…
Его сиятельство поправил собственноручно: «действительности важной». Как же не положиться!
Статья «Современника» заставила задуматься о многом, и прежде всего – о друзьях-благодетелях: кто они? И что в его скромной особе их привлекает? Статья порицала за то, за что благодетели превозносили.
Иван Иваныч, друг истинный, тот любит просто так, не задумываясь, не требуя чего-то взамен. Любит – и все. Здесь многое, конечно, значит, что оба – мещане, оба с юности стремятся к прекрасному, а судьба-злодейка заставляет считать выручку, копеечничать.
Иван Иваныч хвалит никитинские писания искренне, от сердца. Так же и корит и огорчается за неудачное. Жестоко сказал, что дурно написано, что надо порвать. Но ведь как сказал-то! Со слезами на глазах отверг без сожаления, хоть вчера еще и называл великим.
В расположении Второва – такая же простота и бескорыстие. Он ничего не требует от Никитина. Любит, как Иван Иваныч: просто так.
Бесхитростен и Придорогин, растрепанная добрая душа;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Десять лет назад он стал дворником.
Те одинокие вечера, ненастные рассветы, дни бессмысленных забот и тягот… Ту жизнь и вспомнить-то страшно.
Бессонными ночами видения пережитого являлись, воплотившиеся в литературные образы. Тогда звучали слова, которые записывались на бумагу, а большей частию оставались в памяти, и там жили призрачной, неверной жизнью, а потом, с течением времени, умирали. Слова, запечатленные на бумаге, были разные: одни – как капли крови, выступившие на лбу страдальца фанатика, другие – наподобие изящных книжных виньеток: руины, увитые плющом, античная статуя, корабли в гавани.
И все это нынче было: «Стихотворения Ивана Никитина», изданные в Санкт-Петербурге иждивением вице-директора департамента полиции графа Д. Н. Толстого.
Все это было – первая книга Ивана Савича.
Его торжество и несчастье.
Он наслаждался, осязая ее вещественность, вдыхая острый запах типографской краски, слушая живой, приятный шелест упругих листов, разглядывая столбцы прекрасных четких литер, из коих выстраивались стихи.
Столбцы равнодушно чернели. То, что заключалось в них, некогда написанное Иваном Савичем, приобрело вдруг какую-то иную сущность. Стихи были его, несомненно, но многие озадачивали незнакомостью, словно попали в книгу ошибочно, по нерадивости типографщиков, из чьих-то чужих сочинений.
Слабые, мертворожденные, из тех, какие надо было бы в свое время сжечь, уничтожить без сожаления.
Теперь – поздно.
Теперь они – сами по себе и ничего с ними не поделаешь, ежели кичливою выскочкой пялится с обложки: «Стихотворения Ивана Никитина».
Присланные графом Дмитрием Николаичем, первые десять экземпляров лежали стопочкой на столе. Иван Савич поглядывал на них со смешанным чувством любви, неприязни и даже некоторого опасения.
Книга была крутой и трудной ступенью в преодолении тяжкого пути наверх; сознание совершенного подвига наполняло сердце радостью. Но привкус сладковатой горечи, пожалуй, никогда еще не был так ощутим.
Где там было ждать среды, когда все соберутся вместе во второвской гостиной!
Не терпелось поскорее одарить друзей книгами, надписанными каждому особо, – по его значительности, по характеру, по любви к нему. Так задумывалось сперва, но сочинительство надписей оказалось не таким-то простым, требовало уйму изобретательности и времени, а ждать было некогда. Не мудрствуя, строчил: «высокочтимому», «глубокоуважаемому», «любезному другу», «добрейшему» – имярек и подпись с пристойным росчерком.
В тот же день самолично разнес всем друзьям, оставив лишь две – для князя и матушки Смарагды. Этим надлежало преподнести особо, с почтительным визитом.
День прошел как радостное сновиденье. Объятий и поцелуев считать не приходилось.
У Придорогина и Михайлова хлопнули пробки донского игристого. Кричали «ура», снова обнимали. От игристого кружилась голова и горели щеки.
И много шумели.
Один Второв, как всегда, был сдержан.
– Все бы ничего, – вздохнул, перелистывая книгу, – да вот это… – пощелкал ногтем по странице. – Не ваше, чужое. Откуда оно взялось, ума не приложу.
– Николай Иваныч, – сказал Никитин, – нынче я понимаю, что написал дурные вещи. Хотел их выкинуть, графа об этом извещал, но тот пренебрег, что ж делать. «Война», конечно, ужасно…
– Варварские стихи, – сказал Второв. – Полицейские.
– Но ей-же-ей, – воскликнул Иван Савич, – все искренно выливалось тогда! И поруганная вера, и слово царское… Я со слезами писал, видит бог, от всего сердца. А потом эти восторженные панегирики – и Александр Петрович, и Долгорукие, и граф Дмитрий Николаич… да все, все! В один голос ведь хвалили. Только вы огорчились, сказали: зачем написал? Да еще один человек…
– Кто же? – с живым любопытством спросил Второв.
– Дураков Иван Иваныч, помните, я о нем вам рассказывал?
– Это тот – «мещанская гордость»? – улыбнулся Второв.
– Да, да, тот самый. «Порви и забудь!» – вот он что сказал.
– Лучше не скажешь, – согласился Второв. – Умница. Именно, именно, – забудьте.
Если б забыть!
И эту несчастную «Войну за веру», и «Взятие Карса».
И многую иную мелочь, проскочившую в книгу, – безделки, рифмованную чепуху, побрякушки. Вроде черт знает откуда взятых античных статуй и морских волн, плещущих о мраморные ступени каких-то немыслимых дворцов… В минуты отчаянья ведь вырвалось, когда очень уж темна, нехороша казалась жизнь.
Забыть?
А собственная мысль, собственное чувство, которые денно и нощно не устают напоминать?
А четкие печатные столбцы так страстно жданной, и вдруг сделавшейся ненавистной книги? Той книги, что без малого два года лежала в рукописи у графа, два года, за которые многому научился, на многое стал глядеть по-иному.
Забыть?
А нумер «Современника», где безжалостный рецензент, некий критический икс, низводит Ивана Савича до уровня жалкого стихокропателя, перелицовщика всех бывших, настоящих и чуть ли не будущих поэтов!
Ну, ладно, пусть «Русский вестник» лягнул, пусть в «Пчеле» хвалебная заметка булгаринская, которая хуже брани, – ладно… Но ведь – «Современник»! Вершина русской журналистики, едва ли не единственный журнал, к чьему мнению прислушивается вся мыслящая Россия.
Книга выставлена на посмешище.
Доброжелательный граф. Граф-благодетель. Меценат, открывший Никитина русскому читателю.
Но, боже мой, – как! Какого Никитина!
Фаддей Булгарин в мерзопакостной своей «Пчелке» прежде всего славословит его сиятельство: «Произведения самородка, исправленные и изданные графом Д. Н. Толстым, на которого смело можно положиться».
Еще бы!
Никитин написал:
Взгляни, как наша жизнь ленивая идет
И скучно, и однообразно.
Запечатленная тревогами забот
Одной действительности грязной…
Его сиятельство поправил собственноручно: «действительности важной». Как же не положиться!
Статья «Современника» заставила задуматься о многом, и прежде всего – о друзьях-благодетелях: кто они? И что в его скромной особе их привлекает? Статья порицала за то, за что благодетели превозносили.
Иван Иваныч, друг истинный, тот любит просто так, не задумываясь, не требуя чего-то взамен. Любит – и все. Здесь многое, конечно, значит, что оба – мещане, оба с юности стремятся к прекрасному, а судьба-злодейка заставляет считать выручку, копеечничать.
Иван Иваныч хвалит никитинские писания искренне, от сердца. Так же и корит и огорчается за неудачное. Жестоко сказал, что дурно написано, что надо порвать. Но ведь как сказал-то! Со слезами на глазах отверг без сожаления, хоть вчера еще и называл великим.
В расположении Второва – такая же простота и бескорыстие. Он ничего не требует от Никитина. Любит, как Иван Иваныч: просто так.
Бесхитростен и Придорогин, растрепанная добрая душа;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103