„Я, шумит, сам себя убиваю?! Я? Не-ет, вон мой убивец!“ Это на меня-то, мати пречистая богородица! Ну, не обидно ль от свово дитю такая поношение? Эх, Иван Савич, Иван Савич! Грех тебе этак-то на родителя… право, грех!»
Утерев грязным скомканным платочком выступившую слезу, Савва поближе подкрался к спящему сыну, вгляделся, прислушался: спит. Кряхтя, опустился на колени, собрал клочки бумаги, потихоньку вышел из комнаты и, запершись у себя, долго складывал обрывки – один к одному, пытался постигнуть тайну написанного. Немыслимо трудно было, конечно, составить все клочки воедино, но кое-какие все-таки сложить удалось, и в порванной бумаге такая оказалась чепуха, что и говорить совестно, например:
«…не yстану повторять, что в жиз
любил одну лишь женщ
и эта женщина есть
ношу с собой в моги
ветный обра…»
Или
«прошу, забудьте обо мне и
веки знайте, я не хо
чтобы темь печали омрача
рекрасное лицо»
«Умный же человек, – сердито подумал Савва, – а гляди, какими глупостями займается!»
И, обувшись, пошел во двор браниться с работником, с Маланьей, с постояльцами, встревать во все дела, всем указывать, всех наставлять, твердо уверенный в том, что все дураки и невежи, один он – умный. Набранившись всласть, наконец хлопнул калиткой и ушел. В доме и на дворе сделалось тихо.
И, странное дело, пока рокотал батенькин хриплый бас, пока со двора неслись крики и посоромщина, Иван Савич спал; но стоило наступить тишине – и сна как не бывало.
Он лежал, прислушиваясь к дневной жизни – к шагам за окном, к далекому дребезгу колес, к скрипу ворот, к ржанью лошади. «Что это – день? Вечер?» – подумал Никитин. Он помнил, что на рассвете голубели, розовели верхние стекла окон, а сейчас они были серые, мутные.
И вдруг глухо зашумело по крыше, дождевые капли застучали, зашлепали. Кончилась погожая осень, октябрь поворачивал на ненастье, на холода.
Перед обедом пришли де-Пуле и монах.
– Что там на улице? – спросил Никитин. – Льет?
– Разверзлись хляби небесные, – пропел Арсений.
Анюта принесла из аптеки новую микстуру. Налив из синего флакона в тяжелую, со стершейся амальгамой ложку, подала питье. Иван Савич поморщился, но выпил послушно.
– Ах, как надоело! – прошептал он. – Ведь все равно ни к чему. Много, коли два-три дня осталось…
– Не говорите так, – сказал Арсений, – ибо таковое самовластное предопределение судьбы есть грех великий…
– Ну, что там – грех! – слабо отмахнулся Иван Савич. – Если б я не чувствовал…
– А я вам поклоны принес, – перебил его де-Пуле, – от Николая Иваныча, от Надежды Аполлоновны, от Сонечки…
– Да? – равнодушно отозвался Иван Савич. – Ну, как он? Какие новости в Питере?
Михаил Федорыч пустился в рассказы о новостях литературных, об университетских беспорядках, об арестах питерских студентов, среди которых есть и воронежцы.
– Николай Иваныч двух упоминает, да вот фамилии я запамятовал, к сожалению…. Сель… Селенко?
– Сильченко? – насторожился Никитин.
– А! Да, да… кажется, именно так: Сильченко. И другой – на «т» как-то.
– Тростянский, – сказал Иван Савич. – Раз на «т» – Тростянский, больше некому. – Ах, господи, вот несчастье-то! Такие отличные молодые люди…
– Гордыня обуяла, – сладчайше пропел Арсений. – Все тщимся непостижимое постигнуть.
– Помилуйте! – Мишель возмущенно повысил голос. – Да знаете ли, что эти головорезы затевали? У них там какой-то кружок образовался, они наследника, – голос упал до шепота, – самого наследника похитить собирались из гатчинского дворца… чтобы какие-то наглые предъявить государю требования!
– Какой вздор! – устало сказал Никитин. – И как вам не стыдно повторять подобные небылицы…
Михаил Федорыч обиделся, дернул плечиком, замолчал.
– А все – атеизм, – вздохнул Арсений. – Неверие, отрицание, матерьялизмы. Безумство! – значительно помолчав, изрек, как бы подведя итоговую черту, и, потупившись, занялся длиннейшими четками.
Они посидели еще немного и ушли, оставив после себя тошноватый запах ладана и гвоздички.
Вечером Иван Савич велел Анюте принести таз с водой и подать свечу. Вытащив из-под подушки пачку Наташиных писем, принялся их жечь. Один за другим вспыхивали голубенькие листочки; черные хлопья сгоревшей бумаги с легким шипением падали в воду.
– Да господи! – встревожилась Аннушка. – Ежели тайность какая, давайте уж я спрячу…
– Свечку, – словно не слыша ее, проговорил Иван Савич, – свечку над водой держи хорошенько! Вот так… – глубоко вздохнул, когда догорел последний листок. – Все кончено… ничего не было… Теперь уйди, – сказал и отвернулся к стене.
И долгая, непроглядная ночь надвинулась. Иван Савич знал: последняя ночь.
Он давно, с затаенным страхом ждал ее.
В какие-то жалкие считанные часы предстояло перебрать в памяти все, что много лет так крепко связывало ею с жизнью: дом, поэзия, отец, торговля, милые или ненавистные люди. Мысленно проститься предстояло со всеми, и ах как мучительны казались ему эти грядущие безмолвные ночные часы прощанья!
Мигала, потрескивала оставленная Анютой свеча Она зря горела, ее надо было бы погасить. Но тогда, именно тогда, с наступившей темнотой и началось бы то, что так страшило…
«Гасить? Не гасить? – раздумывал Иван Савич.
Свеча догорела, погасла сама.
И тьма вокруг сомкнулась плотно, разом, словно черные воды бездонного бучила. Но – странное дело! – память безмолвствовала: ни дом, ни книжная лавка, ни отдельные лица не овладевали воображением Ивана Савича. Отрешенная от житейской юдоли, легкая и вольная, как ветер, мысль воспрянула в недосягаемую, в несказанную высь, величаво парила над всей землей, над измученной и прекрасной Россией.
Смутно внизу, в дождливой мгле, поблескивали реки, чернели леса. Лежали, средь полей притаясь, деревеньки.
И в осеннем полуночном мраке бледно розовели на горизонте сияющие зарева далеких и близких пожаров: господские усадьбы горели. Они горели над Доном, под Воронежем, у барина Марина, у Паренаго, у Шидловских. Они горели на Битюге, под Бобровом, в Тишанке, в Чигле, в Тойде… На Волге – под Казанью, Симбирском, под Нижним… По всей необъятной русской земле полыхали пожары, и вещие гудели над родимою Русью тревожные и грозные ночные набаты…
Но это действительно была последняя ночь Ивана Савича: к вечеру следующего дня он умер.
1966 – 1973
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Утерев грязным скомканным платочком выступившую слезу, Савва поближе подкрался к спящему сыну, вгляделся, прислушался: спит. Кряхтя, опустился на колени, собрал клочки бумаги, потихоньку вышел из комнаты и, запершись у себя, долго складывал обрывки – один к одному, пытался постигнуть тайну написанного. Немыслимо трудно было, конечно, составить все клочки воедино, но кое-какие все-таки сложить удалось, и в порванной бумаге такая оказалась чепуха, что и говорить совестно, например:
«…не yстану повторять, что в жиз
любил одну лишь женщ
и эта женщина есть
ношу с собой в моги
ветный обра…»
Или
«прошу, забудьте обо мне и
веки знайте, я не хо
чтобы темь печали омрача
рекрасное лицо»
«Умный же человек, – сердито подумал Савва, – а гляди, какими глупостями займается!»
И, обувшись, пошел во двор браниться с работником, с Маланьей, с постояльцами, встревать во все дела, всем указывать, всех наставлять, твердо уверенный в том, что все дураки и невежи, один он – умный. Набранившись всласть, наконец хлопнул калиткой и ушел. В доме и на дворе сделалось тихо.
И, странное дело, пока рокотал батенькин хриплый бас, пока со двора неслись крики и посоромщина, Иван Савич спал; но стоило наступить тишине – и сна как не бывало.
Он лежал, прислушиваясь к дневной жизни – к шагам за окном, к далекому дребезгу колес, к скрипу ворот, к ржанью лошади. «Что это – день? Вечер?» – подумал Никитин. Он помнил, что на рассвете голубели, розовели верхние стекла окон, а сейчас они были серые, мутные.
И вдруг глухо зашумело по крыше, дождевые капли застучали, зашлепали. Кончилась погожая осень, октябрь поворачивал на ненастье, на холода.
Перед обедом пришли де-Пуле и монах.
– Что там на улице? – спросил Никитин. – Льет?
– Разверзлись хляби небесные, – пропел Арсений.
Анюта принесла из аптеки новую микстуру. Налив из синего флакона в тяжелую, со стершейся амальгамой ложку, подала питье. Иван Савич поморщился, но выпил послушно.
– Ах, как надоело! – прошептал он. – Ведь все равно ни к чему. Много, коли два-три дня осталось…
– Не говорите так, – сказал Арсений, – ибо таковое самовластное предопределение судьбы есть грех великий…
– Ну, что там – грех! – слабо отмахнулся Иван Савич. – Если б я не чувствовал…
– А я вам поклоны принес, – перебил его де-Пуле, – от Николая Иваныча, от Надежды Аполлоновны, от Сонечки…
– Да? – равнодушно отозвался Иван Савич. – Ну, как он? Какие новости в Питере?
Михаил Федорыч пустился в рассказы о новостях литературных, об университетских беспорядках, об арестах питерских студентов, среди которых есть и воронежцы.
– Николай Иваныч двух упоминает, да вот фамилии я запамятовал, к сожалению…. Сель… Селенко?
– Сильченко? – насторожился Никитин.
– А! Да, да… кажется, именно так: Сильченко. И другой – на «т» как-то.
– Тростянский, – сказал Иван Савич. – Раз на «т» – Тростянский, больше некому. – Ах, господи, вот несчастье-то! Такие отличные молодые люди…
– Гордыня обуяла, – сладчайше пропел Арсений. – Все тщимся непостижимое постигнуть.
– Помилуйте! – Мишель возмущенно повысил голос. – Да знаете ли, что эти головорезы затевали? У них там какой-то кружок образовался, они наследника, – голос упал до шепота, – самого наследника похитить собирались из гатчинского дворца… чтобы какие-то наглые предъявить государю требования!
– Какой вздор! – устало сказал Никитин. – И как вам не стыдно повторять подобные небылицы…
Михаил Федорыч обиделся, дернул плечиком, замолчал.
– А все – атеизм, – вздохнул Арсений. – Неверие, отрицание, матерьялизмы. Безумство! – значительно помолчав, изрек, как бы подведя итоговую черту, и, потупившись, занялся длиннейшими четками.
Они посидели еще немного и ушли, оставив после себя тошноватый запах ладана и гвоздички.
Вечером Иван Савич велел Анюте принести таз с водой и подать свечу. Вытащив из-под подушки пачку Наташиных писем, принялся их жечь. Один за другим вспыхивали голубенькие листочки; черные хлопья сгоревшей бумаги с легким шипением падали в воду.
– Да господи! – встревожилась Аннушка. – Ежели тайность какая, давайте уж я спрячу…
– Свечку, – словно не слыша ее, проговорил Иван Савич, – свечку над водой держи хорошенько! Вот так… – глубоко вздохнул, когда догорел последний листок. – Все кончено… ничего не было… Теперь уйди, – сказал и отвернулся к стене.
И долгая, непроглядная ночь надвинулась. Иван Савич знал: последняя ночь.
Он давно, с затаенным страхом ждал ее.
В какие-то жалкие считанные часы предстояло перебрать в памяти все, что много лет так крепко связывало ею с жизнью: дом, поэзия, отец, торговля, милые или ненавистные люди. Мысленно проститься предстояло со всеми, и ах как мучительны казались ему эти грядущие безмолвные ночные часы прощанья!
Мигала, потрескивала оставленная Анютой свеча Она зря горела, ее надо было бы погасить. Но тогда, именно тогда, с наступившей темнотой и началось бы то, что так страшило…
«Гасить? Не гасить? – раздумывал Иван Савич.
Свеча догорела, погасла сама.
И тьма вокруг сомкнулась плотно, разом, словно черные воды бездонного бучила. Но – странное дело! – память безмолвствовала: ни дом, ни книжная лавка, ни отдельные лица не овладевали воображением Ивана Савича. Отрешенная от житейской юдоли, легкая и вольная, как ветер, мысль воспрянула в недосягаемую, в несказанную высь, величаво парила над всей землей, над измученной и прекрасной Россией.
Смутно внизу, в дождливой мгле, поблескивали реки, чернели леса. Лежали, средь полей притаясь, деревеньки.
И в осеннем полуночном мраке бледно розовели на горизонте сияющие зарева далеких и близких пожаров: господские усадьбы горели. Они горели над Доном, под Воронежем, у барина Марина, у Паренаго, у Шидловских. Они горели на Битюге, под Бобровом, в Тишанке, в Чигле, в Тойде… На Волге – под Казанью, Симбирском, под Нижним… По всей необъятной русской земле полыхали пожары, и вещие гудели над родимою Русью тревожные и грозные ночные набаты…
Но это действительно была последняя ночь Ивана Савича: к вечеру следующего дня он умер.
1966 – 1973
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103