чистота, прозрачность, свет… Но вспомните же, друг мой Иван Савич, и такие стихи:
… в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю…
Правда жизни, мой друг, вот – поэзия!
– Так, по-вашему, выходит, и эта жалкая лачуга, где мы с вами сидим, и грязный двор, и храпящие извозчики – все поэзия?
– О да! – горячо сказал Иван Иваныч. – Всеконечно! Ах! – в какой-то мучительной тоске взметнулся он. – Если б господь подарил мне хоть каплю таланта!
– Помилуйте, вы так красно говорите… Так широко судите о литературе! Убежден, что и перо ваше превосходно.
Иван Иваныч засмеялся, развел руками:
– Двух слов связать не умею, голубчик Иван Савич, представьте себе! Ей-богу-с!
Они мало что не до света просидели, увлекшись чтением печальной книги, где жили горе, униженье и человеческая бедность. То, что Иван Савич разумел поэзией, в романе не присутствовало нисколько, была одна грубая прозаическая существенность, – жалкие люди писали друг другу жалкие письма; в их интонации слышались рыданья, тяжкие вздохи, бессвязный лепет утешенья, робкие мечты. Но что же, как не истинная поэзия, вызывало слезы на глазах и чтеца и слушателя? Автор был неизвестен, но то, что это – талант недюжинный, оригинальный, казалось бесспорным. «Вот погодите, – сказал Иван Иваныч, – пройдет немного времени – и слава господина. Достоевского Федора прогремит на всю Россию!»
… В тюремной тоске, в тесноте склизкого и душного Петропавловского каземата метался молодой узник. Унылый перезвон полночных курантов слышался сквозь узкую черную щель оконца, протяжный крик часового на кронверке. Будущее мнилось жестоким палачом с пеньковой удавкой в руке. Каторга, кандалы, погребение заживо – вот что представляло собою будущее. Если б он знал, какую в этот заполуночный час, за тысячу верст, в самой глубине России, – какую любовь народа, какую славу предрекают ему!
В синем предрассвете гулко, богатырски ухнул монастырский большой – и по всему городу откликнулись колокола. В городе Воронеже начинались торжества обнесения мощей преподобного Митрофания.
Начался день, начиналась мелкая суета. Денежные расчеты начинались, дрязги, скука. Печальная существенность жизни.
Течение безрадостных дней.
Но были стихи.
Они теперь записывались в тетрадь. Некогда рожденные и уничтоженные, как бы рождались снова. Иные вспоминались целиком, ложились на бумагу легко, почти такими, как прозвучали когда-то; иные восстанавливались в памяти с трудом, забытые строки приходилось писать заново, и тут случалось, что какая-то новая рифма, новый образ совершенно изменяли сочиненное ранее настолько, что прежнее как бы само собою зачеркивалось и создавалось другое, более совершенное.
Какие-то оставались вовсе забытыми, словно погребенными в черноте прошедшего времени. Вспоминалось место, время дня или ночи, обстоятельства, при которых сочинялись, а самый узор словесный был – прах, тлен, его не существовало. Иван Савич такие забытые решительно вымарывал из памяти, догадывался, что они и рождались-то мертвыми.
Он начал свои записи в тетрадь затем лишь, чтобы хоть на время уйти от той житейской беспросветности, которая день за днем полоняла все больше и больше, опутывала, грозилась свести духовную жизнь на нет, превратить его в черствого торгаша. Жестянка со смешными китайцами начинала тревожить: идея идеей, он не собирался отступиться от нее, но слишком уж над всеми помыслами преобладали сухой расчет и коммерция. Иван Савич трезво глядел на вещи, понимал, что может увлечься: он был сыном Саввы, азарт игры, страсть к стяжательству жили в крови. Тетрадь же призвана была напоминать о духе, укрощать бушевавшую в нем отцовскую плоть. Тетрадь была щитом, заслонявшим его от грубых прикосновений осточертевшей каждодневности. Занятия с тетрадью возвращали ему то, что было наиглавнейшим в его человеческом существе и что он, увлекшись делами постоялого, совершенно, казалось, утратил. Теперь в вечерней тишине снова звучала мелодия и непостижимо, набегая из мрака, рождались слова. Уже более трех десятков стихотворений, четко, бисерно переписанных набело, жили тайно, схороненные за семью печатями, до времени не показанные никому, ни единой душе… Да и кому было их показывать?
Но вот в серой, скучной жизни появляется Иван Иваныч…
Ему по отцовским делам приходилось довольно часто наезжать в город. Обыкновенно он останавливался в номерах братьев Абрамовых или в Митрофаньевском подворье. Случай привел заночевать на Кирочной, и никитинский двор сделался его постоянным пристанищем.
Ночи протекали бессонно, свечу жгли до рассвета. Читали, рассказывали друг другу о себе, не уставая удивляться схожести своих жизней. Все, до смешного все оказывалось одинаковым – детство, училище, любовь к чтению, к природе; суровые, грубоватые торгаши отцы и нежные, безгласные матушки. Разность была во вкусе: Никитин увлекался безотчетно, страстно, Иван Иваныч был строговат. Он Аполлона Майкова почитал, конечно, но его античностями возмущался: «Помилуйте, да для кого все это писано, позвольте спросить?» И однажды тонко заметил, что майковская античность не что иное, как пусть травильные, но бездушные слепки с бессмертных образцов. Слепки, безделки, и только! Не сама красота, а лишь мертвая копия с нее.
Он развенчивал одного Аполлона для того, чтоб восхищаться другим. Тот, другой, вовсе не блистал славой, имя Григорьева Аполлона решительно ничего не говорило Никитину. Но прилежный читатель Иван Иваныч, однажды заприметив в каком-то журнале стихи:
привык он чувства рассекать
Анатомическим ножом
И с тайным ужасом читать
Лишь эгоизм, сокрытый в нем,
И знать, что в чувство ни в одно
Ему поверить не дано… –
был поражен пронзительной болью этих кровоточащих строк и стал искать по страницам других журналов неприметную фамилию Григорьев; она мелькнула вскоре в «Пантеоне», и опять стихи поразили какой-то как бы собственною своею болью, какою-то удивительной близостью к собственным чувствам:
Он смерти верить не хотел –
И умер. И его удел
Могилой темною сокрыт…
Но цвет больной его ланит
Давно пророчил для него
Чахотку – больше ничего!
– Прекрасные стихи, – сказал Никитин. – Но знаете ли, Иван Иваныч, воздуха в них как-то мало.
– Чего, чего мало?
– Воздуха. Облаков. Неба. Травы. Без них по мне – все как есть мертво.
– Вот вам! – Иван Иваныч засмеялся. – А майковские антики? Это что – воздух?
– Да вот, представьте себе, – сказал Никитин. – Поэзия высоко над землей живет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
… в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю…
Правда жизни, мой друг, вот – поэзия!
– Так, по-вашему, выходит, и эта жалкая лачуга, где мы с вами сидим, и грязный двор, и храпящие извозчики – все поэзия?
– О да! – горячо сказал Иван Иваныч. – Всеконечно! Ах! – в какой-то мучительной тоске взметнулся он. – Если б господь подарил мне хоть каплю таланта!
– Помилуйте, вы так красно говорите… Так широко судите о литературе! Убежден, что и перо ваше превосходно.
Иван Иваныч засмеялся, развел руками:
– Двух слов связать не умею, голубчик Иван Савич, представьте себе! Ей-богу-с!
Они мало что не до света просидели, увлекшись чтением печальной книги, где жили горе, униженье и человеческая бедность. То, что Иван Савич разумел поэзией, в романе не присутствовало нисколько, была одна грубая прозаическая существенность, – жалкие люди писали друг другу жалкие письма; в их интонации слышались рыданья, тяжкие вздохи, бессвязный лепет утешенья, робкие мечты. Но что же, как не истинная поэзия, вызывало слезы на глазах и чтеца и слушателя? Автор был неизвестен, но то, что это – талант недюжинный, оригинальный, казалось бесспорным. «Вот погодите, – сказал Иван Иваныч, – пройдет немного времени – и слава господина. Достоевского Федора прогремит на всю Россию!»
… В тюремной тоске, в тесноте склизкого и душного Петропавловского каземата метался молодой узник. Унылый перезвон полночных курантов слышался сквозь узкую черную щель оконца, протяжный крик часового на кронверке. Будущее мнилось жестоким палачом с пеньковой удавкой в руке. Каторга, кандалы, погребение заживо – вот что представляло собою будущее. Если б он знал, какую в этот заполуночный час, за тысячу верст, в самой глубине России, – какую любовь народа, какую славу предрекают ему!
В синем предрассвете гулко, богатырски ухнул монастырский большой – и по всему городу откликнулись колокола. В городе Воронеже начинались торжества обнесения мощей преподобного Митрофания.
Начался день, начиналась мелкая суета. Денежные расчеты начинались, дрязги, скука. Печальная существенность жизни.
Течение безрадостных дней.
Но были стихи.
Они теперь записывались в тетрадь. Некогда рожденные и уничтоженные, как бы рождались снова. Иные вспоминались целиком, ложились на бумагу легко, почти такими, как прозвучали когда-то; иные восстанавливались в памяти с трудом, забытые строки приходилось писать заново, и тут случалось, что какая-то новая рифма, новый образ совершенно изменяли сочиненное ранее настолько, что прежнее как бы само собою зачеркивалось и создавалось другое, более совершенное.
Какие-то оставались вовсе забытыми, словно погребенными в черноте прошедшего времени. Вспоминалось место, время дня или ночи, обстоятельства, при которых сочинялись, а самый узор словесный был – прах, тлен, его не существовало. Иван Савич такие забытые решительно вымарывал из памяти, догадывался, что они и рождались-то мертвыми.
Он начал свои записи в тетрадь затем лишь, чтобы хоть на время уйти от той житейской беспросветности, которая день за днем полоняла все больше и больше, опутывала, грозилась свести духовную жизнь на нет, превратить его в черствого торгаша. Жестянка со смешными китайцами начинала тревожить: идея идеей, он не собирался отступиться от нее, но слишком уж над всеми помыслами преобладали сухой расчет и коммерция. Иван Савич трезво глядел на вещи, понимал, что может увлечься: он был сыном Саввы, азарт игры, страсть к стяжательству жили в крови. Тетрадь же призвана была напоминать о духе, укрощать бушевавшую в нем отцовскую плоть. Тетрадь была щитом, заслонявшим его от грубых прикосновений осточертевшей каждодневности. Занятия с тетрадью возвращали ему то, что было наиглавнейшим в его человеческом существе и что он, увлекшись делами постоялого, совершенно, казалось, утратил. Теперь в вечерней тишине снова звучала мелодия и непостижимо, набегая из мрака, рождались слова. Уже более трех десятков стихотворений, четко, бисерно переписанных набело, жили тайно, схороненные за семью печатями, до времени не показанные никому, ни единой душе… Да и кому было их показывать?
Но вот в серой, скучной жизни появляется Иван Иваныч…
Ему по отцовским делам приходилось довольно часто наезжать в город. Обыкновенно он останавливался в номерах братьев Абрамовых или в Митрофаньевском подворье. Случай привел заночевать на Кирочной, и никитинский двор сделался его постоянным пристанищем.
Ночи протекали бессонно, свечу жгли до рассвета. Читали, рассказывали друг другу о себе, не уставая удивляться схожести своих жизней. Все, до смешного все оказывалось одинаковым – детство, училище, любовь к чтению, к природе; суровые, грубоватые торгаши отцы и нежные, безгласные матушки. Разность была во вкусе: Никитин увлекался безотчетно, страстно, Иван Иваныч был строговат. Он Аполлона Майкова почитал, конечно, но его античностями возмущался: «Помилуйте, да для кого все это писано, позвольте спросить?» И однажды тонко заметил, что майковская античность не что иное, как пусть травильные, но бездушные слепки с бессмертных образцов. Слепки, безделки, и только! Не сама красота, а лишь мертвая копия с нее.
Он развенчивал одного Аполлона для того, чтоб восхищаться другим. Тот, другой, вовсе не блистал славой, имя Григорьева Аполлона решительно ничего не говорило Никитину. Но прилежный читатель Иван Иваныч, однажды заприметив в каком-то журнале стихи:
привык он чувства рассекать
Анатомическим ножом
И с тайным ужасом читать
Лишь эгоизм, сокрытый в нем,
И знать, что в чувство ни в одно
Ему поверить не дано… –
был поражен пронзительной болью этих кровоточащих строк и стал искать по страницам других журналов неприметную фамилию Григорьев; она мелькнула вскоре в «Пантеоне», и опять стихи поразили какой-то как бы собственною своею болью, какою-то удивительной близостью к собственным чувствам:
Он смерти верить не хотел –
И умер. И его удел
Могилой темною сокрыт…
Но цвет больной его ланит
Давно пророчил для него
Чахотку – больше ничего!
– Прекрасные стихи, – сказал Никитин. – Но знаете ли, Иван Иваныч, воздуха в них как-то мало.
– Чего, чего мало?
– Воздуха. Облаков. Неба. Травы. Без них по мне – все как есть мертво.
– Вот вам! – Иван Иваныч засмеялся. – А майковские антики? Это что – воздух?
– Да вот, представьте себе, – сказал Никитин. – Поэзия высоко над землей живет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103