Чиадров никак не хотел отступиться, лез на рожон. Один раз даже губернатором пригрозил. Вот тогда-то старик и сказал ему насчет рожи и прочего, и Чиадров спасовал, отступил.
Пустой, вздорный был человек, но Иван Савич его терпел по той своей доброте к людям, которая скрывалась под его угрюмой внешностью и которая мало кем была по достоинству ценима.
Сейчас он вспомнил странную усмешку господина Сеньковского, его туманные намеки на какие-то, еще не известные Никитину качества Чиадрова, и его осенило: «милейший» – шпион.
Действительно, все было так ясно, что яснее некуда. Иван Савич припомнил подробности того вечера, когда они с Антоном Родионычем читали Искандерову статью. Свеча догорела, меркла, оплывая; Никитин порылся в комоде, в ящике стола, на книжной полке, хотел найти новую – и не нашел. Сказал: «Вот ведь досада, придется идти в чулан. Вы посидите, я мигом». И шибко, с размаху распахнув дверь, увидел в полутемной передней мелькнувшую фигурку Чиадрова. Тогда ему и в голову не пришло – зачем сюда в этот ночной час попал «милейший». Но теперь, когда и Гарденин, и граф осведомлены… теперь…
Он взглянул на Чиадрова. Тот щебетал, расшаркивался перед какой-то барынькой, закатывал свиные глазки, подбоченивался, взбивал напомаженный кок. Чувство омерзения охватило Никитина. Кое-как покончив с покупателем, Иван Савич ушел домой.
К своему удивлению, он застал родителя трезвым и смирным: одетый в новый синий сюртук, старик сидел в своем «партаменте», читал евангелие.
– Вот, брат Иван Савич, – поглядев поверх толстых, криво сидевших на мясистом носу очков, строго и печально сказал он, – суета сует тебя одолела… Нонче, лба не успев окстить, пошел мамону тешить, а что за день – про то и позабыл, запамятовал. Да-а, обидно покойнице-то, я так соображаю… оченно обидно!
– Да нет, – сказал Никитин, – я не забыл, помню. Пораньше утречком сходил на кладбище, заказал панихидку. Вы, батенька, не огорчайтесь, я все сделал.
– Как же ты это так – один? – обиженно спросил Савва. – Что ж меня не толкнул?
Иван Савич промолчал. Как сказать старику, что будил, расталкивал, да тот, с вечера завалившись хмельным, спал мертвым, тяжелым сном и на попытки сына разбудить его отвечал звериным рычаньем и безобразной бранью.
– Молчишь? – распалясь, заговорил Савва. – Все – сам, все вперед отца норовишь… Дискать, что – старый черт, я, дискать, без него управлюсь…
В сердцах захлопнул евангелие, снял очки, всем своим видом показывая, что обижен жестоко, несправедливо, что правоту его не разбить никакими возражениями, за нее он готов хоть на брань, хоть на драку.
– Напрасно вы так говорите, батенька, – сказал Никитин. – У меня и в мыслях ничего такого не было.
Весь день старик сердито бурчал, придирался ко всему, напрашивался на ссору.
Он, видимо, крепился, все-таки память о покойной жене как-то его сдерживала. Но к вечеру ушел со двора и поздно ночью вернулся пьяный, растерзанный. Ввалившись к Ивану Савичу, попрекал его непочтительностью, лез с кулаками, грозил родительским проклятием.
Старика особенно раздражало, «до болятки доводило», как он говаривал, что сын лежал молча, отворотясь к стене, ни самым малым звуком не подавая жизни, не отвечая на брань. Не выдержав такого молчаливого сопротивления, Савва швырнул в сына шапкой. Удар пришелся по голове, но и тут у Ивана Савича ни слова не сорвалось с языка; он только еще ближе придвинулся к стене, словно хотел уйти в нее от надоевшего, назойливого пьяного шума.
– Да ты что ж молчишь-то? – исступленно заорал старик. – Иван Савич, подлец! Человек ты ай камень бесчувственный?
И тут почудились ему странные звуки, то клекот напоминавшие, то сдавленный стон, то сдерживаемый смех. Ошалелый и разъяренный, Савва подскочил к дивану, на котором лежал сын, сорвал одеяло и отшатнулся…
Иван Савич плакал.
– А! – удивленно и испуганно вскрикнул старик. И сразу умолк и тихонечко, оглядываясь и балансируя руками, вышел из комнаты.
А в окнах уже зацветал рассвет. Слышно было, как Маланья, загремев ведром, пошла доить корову. У водопойной колоды позвякивала цепь, поили лошадей.
Начинался новый длинный, безрадостный день с новыми мелкими дрязгами и заботами… но и с надеждами, черт побери! С надеждами на что-то ясное, радостное, что, верилось, должно было случиться, от чего настанет иная, новая, счастливая жизнь.
Медленно, торжественно над заречными лугами всходило солнце. Зорю сыграли в солдатских казармах. На быстрых звенящих перекатах у Акатова монастыря вода забугрилась от язиных всплесков. На Кадетский плац выкатили пушку, пришли солдаты с музыкой, и утренний ветерок шаловливо тронул развешанные по всему городу трехцветные флаги и зеленые цепи сосновых веток с вплетенными в них бумажными розами.
И вот, низкий, басовитый, бухнул у Митрофания колокол, и воронежские жители проснулись и, наскоро перекрестив лбы, принялись разглаживать и чистить парадные сюртуки и мундиры. Наступающий день был днем великого торжества: предстояло открытие монумента великого преобразователя России – императора Петра.
Он стоял на пустыре у Чернавского съезда против городского сада, за легкой чугунной решеткой, скрытый до поры от взоров серым куколем из тяжелого, грубого полотна, пугая несуразной огромностью и непонятными очертаниями фигуры. С десяток любопытных зевак глазели на таинственное чудище, тщились проникнуть за решетку.
– Осади! – лениво говорил полицейский солдат.
День разгорался.
Услышав монастырский колокол, Иван Савич пошел умываться. Он до самого снегу любил умываться во дворе – у колодца, где поили лошадей, где вечная, как ее ни замащивали, стояла преогромная зеленоватая, с лиловыми разводами лужа, отражавшая в своем мутном зеркале никитинские владения.
Батенька утихомирился, храпел, клокотал, захлебывался за перегородкой. Приезжие мужики черпали воду, покрикивали на лошадей, лениво перебранивались с работником. Смеялись, окружив Никитина, с удивлением глядя, как он льет себе на голову из конского ведра.
– Валяй ишшо! – кричали. – Что ж мало, одна ведро-та! Слышь, Савелии!
Многие из мужиков знали его давно, еще по тем временам, когда он только начинал дворничать. Эти подошли, поздоровались за руку, стали спрашивать – подобру ли поздорову, как бог милует, да что, мол, насчет воли слышно, ай ни хрена не будет, так – одна брехня?
– Как этта прежние люди казали, – подмигнул подгоренский шорник Рузанов, – прежние, мол, люди казали: брехать – не пахать, брехнул да отдохнул!
Все засмеялись.
– Кой отдыхать! – хмуро сказал какой-то болезненный на вид, с удушливой хрипотцой мужик. – Кой отдыхать! Третий год чисто в балалайкю бренчим: слобо?да, слобо?да… Как двое-трое сойдемся, так и пошло?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Пустой, вздорный был человек, но Иван Савич его терпел по той своей доброте к людям, которая скрывалась под его угрюмой внешностью и которая мало кем была по достоинству ценима.
Сейчас он вспомнил странную усмешку господина Сеньковского, его туманные намеки на какие-то, еще не известные Никитину качества Чиадрова, и его осенило: «милейший» – шпион.
Действительно, все было так ясно, что яснее некуда. Иван Савич припомнил подробности того вечера, когда они с Антоном Родионычем читали Искандерову статью. Свеча догорела, меркла, оплывая; Никитин порылся в комоде, в ящике стола, на книжной полке, хотел найти новую – и не нашел. Сказал: «Вот ведь досада, придется идти в чулан. Вы посидите, я мигом». И шибко, с размаху распахнув дверь, увидел в полутемной передней мелькнувшую фигурку Чиадрова. Тогда ему и в голову не пришло – зачем сюда в этот ночной час попал «милейший». Но теперь, когда и Гарденин, и граф осведомлены… теперь…
Он взглянул на Чиадрова. Тот щебетал, расшаркивался перед какой-то барынькой, закатывал свиные глазки, подбоченивался, взбивал напомаженный кок. Чувство омерзения охватило Никитина. Кое-как покончив с покупателем, Иван Савич ушел домой.
К своему удивлению, он застал родителя трезвым и смирным: одетый в новый синий сюртук, старик сидел в своем «партаменте», читал евангелие.
– Вот, брат Иван Савич, – поглядев поверх толстых, криво сидевших на мясистом носу очков, строго и печально сказал он, – суета сует тебя одолела… Нонче, лба не успев окстить, пошел мамону тешить, а что за день – про то и позабыл, запамятовал. Да-а, обидно покойнице-то, я так соображаю… оченно обидно!
– Да нет, – сказал Никитин, – я не забыл, помню. Пораньше утречком сходил на кладбище, заказал панихидку. Вы, батенька, не огорчайтесь, я все сделал.
– Как же ты это так – один? – обиженно спросил Савва. – Что ж меня не толкнул?
Иван Савич промолчал. Как сказать старику, что будил, расталкивал, да тот, с вечера завалившись хмельным, спал мертвым, тяжелым сном и на попытки сына разбудить его отвечал звериным рычаньем и безобразной бранью.
– Молчишь? – распалясь, заговорил Савва. – Все – сам, все вперед отца норовишь… Дискать, что – старый черт, я, дискать, без него управлюсь…
В сердцах захлопнул евангелие, снял очки, всем своим видом показывая, что обижен жестоко, несправедливо, что правоту его не разбить никакими возражениями, за нее он готов хоть на брань, хоть на драку.
– Напрасно вы так говорите, батенька, – сказал Никитин. – У меня и в мыслях ничего такого не было.
Весь день старик сердито бурчал, придирался ко всему, напрашивался на ссору.
Он, видимо, крепился, все-таки память о покойной жене как-то его сдерживала. Но к вечеру ушел со двора и поздно ночью вернулся пьяный, растерзанный. Ввалившись к Ивану Савичу, попрекал его непочтительностью, лез с кулаками, грозил родительским проклятием.
Старика особенно раздражало, «до болятки доводило», как он говаривал, что сын лежал молча, отворотясь к стене, ни самым малым звуком не подавая жизни, не отвечая на брань. Не выдержав такого молчаливого сопротивления, Савва швырнул в сына шапкой. Удар пришелся по голове, но и тут у Ивана Савича ни слова не сорвалось с языка; он только еще ближе придвинулся к стене, словно хотел уйти в нее от надоевшего, назойливого пьяного шума.
– Да ты что ж молчишь-то? – исступленно заорал старик. – Иван Савич, подлец! Человек ты ай камень бесчувственный?
И тут почудились ему странные звуки, то клекот напоминавшие, то сдавленный стон, то сдерживаемый смех. Ошалелый и разъяренный, Савва подскочил к дивану, на котором лежал сын, сорвал одеяло и отшатнулся…
Иван Савич плакал.
– А! – удивленно и испуганно вскрикнул старик. И сразу умолк и тихонечко, оглядываясь и балансируя руками, вышел из комнаты.
А в окнах уже зацветал рассвет. Слышно было, как Маланья, загремев ведром, пошла доить корову. У водопойной колоды позвякивала цепь, поили лошадей.
Начинался новый длинный, безрадостный день с новыми мелкими дрязгами и заботами… но и с надеждами, черт побери! С надеждами на что-то ясное, радостное, что, верилось, должно было случиться, от чего настанет иная, новая, счастливая жизнь.
Медленно, торжественно над заречными лугами всходило солнце. Зорю сыграли в солдатских казармах. На быстрых звенящих перекатах у Акатова монастыря вода забугрилась от язиных всплесков. На Кадетский плац выкатили пушку, пришли солдаты с музыкой, и утренний ветерок шаловливо тронул развешанные по всему городу трехцветные флаги и зеленые цепи сосновых веток с вплетенными в них бумажными розами.
И вот, низкий, басовитый, бухнул у Митрофания колокол, и воронежские жители проснулись и, наскоро перекрестив лбы, принялись разглаживать и чистить парадные сюртуки и мундиры. Наступающий день был днем великого торжества: предстояло открытие монумента великого преобразователя России – императора Петра.
Он стоял на пустыре у Чернавского съезда против городского сада, за легкой чугунной решеткой, скрытый до поры от взоров серым куколем из тяжелого, грубого полотна, пугая несуразной огромностью и непонятными очертаниями фигуры. С десяток любопытных зевак глазели на таинственное чудище, тщились проникнуть за решетку.
– Осади! – лениво говорил полицейский солдат.
День разгорался.
Услышав монастырский колокол, Иван Савич пошел умываться. Он до самого снегу любил умываться во дворе – у колодца, где поили лошадей, где вечная, как ее ни замащивали, стояла преогромная зеленоватая, с лиловыми разводами лужа, отражавшая в своем мутном зеркале никитинские владения.
Батенька утихомирился, храпел, клокотал, захлебывался за перегородкой. Приезжие мужики черпали воду, покрикивали на лошадей, лениво перебранивались с работником. Смеялись, окружив Никитина, с удивлением глядя, как он льет себе на голову из конского ведра.
– Валяй ишшо! – кричали. – Что ж мало, одна ведро-та! Слышь, Савелии!
Многие из мужиков знали его давно, еще по тем временам, когда он только начинал дворничать. Эти подошли, поздоровались за руку, стали спрашивать – подобру ли поздорову, как бог милует, да что, мол, насчет воли слышно, ай ни хрена не будет, так – одна брехня?
– Как этта прежние люди казали, – подмигнул подгоренский шорник Рузанов, – прежние, мол, люди казали: брехать – не пахать, брехнул да отдохнул!
Все засмеялись.
– Кой отдыхать! – хмуро сказал какой-то болезненный на вид, с удушливой хрипотцой мужик. – Кой отдыхать! Третий год чисто в балалайкю бренчим: слобо?да, слобо?да… Как двое-трое сойдемся, так и пошло?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103