и чудной купец с натурой художника, Михайлов Антон Родионыч. Их дружба непритязательна, приятна.
А де-Пуле?
Этого воронежского француза не сразу поймешь. Нет-нет да и покажется, что что-то припрятал Мишель, не договорил; или сказать-то сказал, а помыслил другое. Но мил, но обаятелен, а уж такту…
Но вот эти, благодетели: Александр Петрович, граф, заочный друг, прославленный Аполлон Майков? Они, кажется, чего-то ждут от него. Хотят увидеть в нем нечто такое, чем он, быть может, на самом деле вовсе и не был?
Что же? Что?
Нечаянно помог понять де-Пуле. Когда сошлись с ним поближе, когда уже и некоторые приятельские откровенности случались в разговоре, сказал однажды:
– Смешно, но, знаете, я даже как-то разочаровался в вас при первой встрече.
– Что так? – улыбнулся Иван Савич.
– Да как же, помилуйте! Слышу кругом: самородок из мещан, овсом и сеном торгует… Ну-с, полагал увидеть вас стриженным в скобку, в смазных сапогах, э сетера?… А вы – в отличном сюртуке, при галстуке. В вас, знаете, этакое что-то даже заграничное проглядывало, ей-богу-с!
Тогда оба весело посмеялись над забавным Мишелевым разочарованием, но теперь…
Теперь озарило, – вот кого желали видеть в нем благодетели: мужичка.
Благолепного, покорного, сермяжного («мы-ста да вы-ста», да «как ваша милость прикажет»).
На коленях смиренно хлеб-соль подносящего господину.
И, боже мой, как все сделалось ясно – меценатство графа и ласка Александра Петровича, славословия «Пчелы» и ядовитая критика «Современника».
Ах, как сейчас нужен был друг!
И не кто-нибудь из новых, тех, что так сочувственны, так добры к нему, может быть, даже слишком добры.
Нет, не они нужны.
Иван Иваныч, испытанный, верный друг, святая душа, – вот кто был нужен. Близкий по духу человек, какой не то что слово – брошенный мельком взгляд, сдержанный вздох – все поймет.
С каким и молчание – как разговор двух сердец, приносит отраду и мир душевный.
Когда-то случилась размолвка, долго не виделись, и Ивана Савича угнетала мысль, что из-за глупой гордости, из-за вздорного самолюбия потерял человека, роднее, желаннее которого никогда не бывало.
Но сколько-то времени прошло – и снова приехал Иван Иваныч, и ни слова о прошлом, как всегда, был ласков, весь светился любовью, нежностью;
– Знаю, милый, знаю, – сказал с порога. – Все читал. Что думаю? Да что: булгаринские прибаутки смеха достойны, а «Современник» тебе не враг.
– Понимаю, что не враг, но ведь тем более обидно.
– Ну, брат, на строгую руку отца обижаться нечего.
– Отца?! Вот сказал!
– А разумеется. Ежели б ты Некрасову был безразличен, вряд ли стал бы он уделять драгоценное место в журнале на критику твоей книги.
– Ну, положим, – сказал Никитин, – эти твои суждения о родительских чувствах «Современника» весьма, знаешь ли… туманны.
Иван Иваныч с улыбкой поглядел на друга.
– Умный ты человек, Иван, – сказал, – а главного, сдается мне, не понял.
– Вот славно! – подскочил Никитин. – Что ж тут понимать, все, кажется, слишком ясно, все как на ладошке.
– Ан, брат, не все!
– Так объясни же!
– Изволь. Тут, я так мыслю, вся закавыка в твоем меценате. Кто он? Его должность сама за себя говорит. И вот этот сиятельный полицейский издает тебя, пишет хвалебное предисловие. С чего бы этак вдруг воспылать ему любовью к поэзии? Не догадываешься?
– Да я уж думал об этом, – мрачно сказал Никитин.
– Догадался, значит? Ну, вот и в «Современнике», видно, догадались. И поверь, Иван, не тебя бьют – графа и иже с ним.
– Ах, боже мой! – простонал Никитин. – Но что же теперь мне-то делать? Мне-то что?
– А ничего уже, конечно, не поделаешь. Кроме того лишь, – улыбнулся Иван Иваныч, – чтобы писать и писать. Да чтоб к следующему изданию выбросить из книги все ненужное. Ну, ты сам знаешь, что.
– К следующему изданию! – с отчаянием отмахнулся Никитин. – Да будет ли когда оно, это следующее издание?
– Будет, – уверенно сказал Иван Иваныч. – Будет. И не одно. На сто лет вперед вижу никитинскую славу! Провалиться мне на этом месте, вижу!
Была весна, воды рек рвались наружу, лед почернел, сделался опасен, и уже не всякий путник отваживался гнать коня через Дон, по зимней дороге.
Ветер ровно, не ослабевая, тянул с полуденных краев, мокрым теплом подтачивая грязный, ноздреватый снег.
Первые грачи прилетели; с глупой важностью, вперевалку расхаживали по черным проталинам.
Каждый год об эту пору болезнь валила с ног Ивана Иваныча и не отпускала до самого лета. Он знал, когда она придет, он предчувствовал встречу с нею и всякий раз загадывал: не последняя ль?
И если предчувствие заставало в отъезде – спешил воротиться домой, чтобы успеть добрести до старой скрипучей кровати, в изголовье которой, невидимая, вот уж сколько весен и осеней доброхотной сиделкой пребывала смерть.
Подкарауливала.
Ранней весной тысяча восемьсот пятьдесят шестого года нижнедевицкий мещанин Иван Иваныч Дураков приказал долго жить.
Его кончина совпала во времени с одним немаловажным событием в жизни Никитина.
В ту пору оно, событие это, показалось Ивану Савичу как бы спасением, защитой от черных мыслей, угнетавших его. Оно как будто смягчило боль, причиненную бойкими столичными критиками, посмеявшимися над его первыми опытами; оно ослабило, утишило горе утраты близкого друга; оно, наконец, вселяло надежды на будущее.
Событием этим явились подарки, присланные царской фамилией: золотые часы, перстень и высочайший рескрипт великого князя Константина.
Удивительной может показаться сперва связь императорского двора в Петербурге с постоялым двором на Кирочной, в Воронеже. Но, боже мой, как все просто объяснялось!
Торговая сделка – вот чем была эта связь. Торговая сделка – и ничего более.
Как за медные пятаки и провонявшие маслом бумажные ассигнации на Кирочной покупались овес, отруби и сено, так за высочайший рескрипт, часы и перстень приобретались верноподданнические чувства народного поэта.
Вот так все и обстояло, к сожалению.
В день известия о смерти Ивана Иваныча Никитин писал Второву: «Мой друг умер. Это меня так поразило, что я и теперь не соберу мыслей».
А через неделю:
«Милый Николай Иваныч! Ура!! От государыни императрицы Александры Федоровны сию минуту имел счастие получить золотые часы… Приходите посмотреть. Целую вас заочно. Рука дрожит, извините! 1856 г., числа не помню».
С горечью и стыдом будет Иван Савич вспоминать впоследствии эти весенние дни тысяча восемьсот пятьдесят шестого года.
Эти часы.
Этот проклятый перстень!
Год протекал споро, невероятно богатый событиями.
Кроме упомянутых произошли следующие.
30 марта в городе Париже был подписан мирный трактат; Россия выходила из войны бесславно. Мужики бунтовали, жгли помещиков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
А де-Пуле?
Этого воронежского француза не сразу поймешь. Нет-нет да и покажется, что что-то припрятал Мишель, не договорил; или сказать-то сказал, а помыслил другое. Но мил, но обаятелен, а уж такту…
Но вот эти, благодетели: Александр Петрович, граф, заочный друг, прославленный Аполлон Майков? Они, кажется, чего-то ждут от него. Хотят увидеть в нем нечто такое, чем он, быть может, на самом деле вовсе и не был?
Что же? Что?
Нечаянно помог понять де-Пуле. Когда сошлись с ним поближе, когда уже и некоторые приятельские откровенности случались в разговоре, сказал однажды:
– Смешно, но, знаете, я даже как-то разочаровался в вас при первой встрече.
– Что так? – улыбнулся Иван Савич.
– Да как же, помилуйте! Слышу кругом: самородок из мещан, овсом и сеном торгует… Ну-с, полагал увидеть вас стриженным в скобку, в смазных сапогах, э сетера?… А вы – в отличном сюртуке, при галстуке. В вас, знаете, этакое что-то даже заграничное проглядывало, ей-богу-с!
Тогда оба весело посмеялись над забавным Мишелевым разочарованием, но теперь…
Теперь озарило, – вот кого желали видеть в нем благодетели: мужичка.
Благолепного, покорного, сермяжного («мы-ста да вы-ста», да «как ваша милость прикажет»).
На коленях смиренно хлеб-соль подносящего господину.
И, боже мой, как все сделалось ясно – меценатство графа и ласка Александра Петровича, славословия «Пчелы» и ядовитая критика «Современника».
Ах, как сейчас нужен был друг!
И не кто-нибудь из новых, тех, что так сочувственны, так добры к нему, может быть, даже слишком добры.
Нет, не они нужны.
Иван Иваныч, испытанный, верный друг, святая душа, – вот кто был нужен. Близкий по духу человек, какой не то что слово – брошенный мельком взгляд, сдержанный вздох – все поймет.
С каким и молчание – как разговор двух сердец, приносит отраду и мир душевный.
Когда-то случилась размолвка, долго не виделись, и Ивана Савича угнетала мысль, что из-за глупой гордости, из-за вздорного самолюбия потерял человека, роднее, желаннее которого никогда не бывало.
Но сколько-то времени прошло – и снова приехал Иван Иваныч, и ни слова о прошлом, как всегда, был ласков, весь светился любовью, нежностью;
– Знаю, милый, знаю, – сказал с порога. – Все читал. Что думаю? Да что: булгаринские прибаутки смеха достойны, а «Современник» тебе не враг.
– Понимаю, что не враг, но ведь тем более обидно.
– Ну, брат, на строгую руку отца обижаться нечего.
– Отца?! Вот сказал!
– А разумеется. Ежели б ты Некрасову был безразличен, вряд ли стал бы он уделять драгоценное место в журнале на критику твоей книги.
– Ну, положим, – сказал Никитин, – эти твои суждения о родительских чувствах «Современника» весьма, знаешь ли… туманны.
Иван Иваныч с улыбкой поглядел на друга.
– Умный ты человек, Иван, – сказал, – а главного, сдается мне, не понял.
– Вот славно! – подскочил Никитин. – Что ж тут понимать, все, кажется, слишком ясно, все как на ладошке.
– Ан, брат, не все!
– Так объясни же!
– Изволь. Тут, я так мыслю, вся закавыка в твоем меценате. Кто он? Его должность сама за себя говорит. И вот этот сиятельный полицейский издает тебя, пишет хвалебное предисловие. С чего бы этак вдруг воспылать ему любовью к поэзии? Не догадываешься?
– Да я уж думал об этом, – мрачно сказал Никитин.
– Догадался, значит? Ну, вот и в «Современнике», видно, догадались. И поверь, Иван, не тебя бьют – графа и иже с ним.
– Ах, боже мой! – простонал Никитин. – Но что же теперь мне-то делать? Мне-то что?
– А ничего уже, конечно, не поделаешь. Кроме того лишь, – улыбнулся Иван Иваныч, – чтобы писать и писать. Да чтоб к следующему изданию выбросить из книги все ненужное. Ну, ты сам знаешь, что.
– К следующему изданию! – с отчаянием отмахнулся Никитин. – Да будет ли когда оно, это следующее издание?
– Будет, – уверенно сказал Иван Иваныч. – Будет. И не одно. На сто лет вперед вижу никитинскую славу! Провалиться мне на этом месте, вижу!
Была весна, воды рек рвались наружу, лед почернел, сделался опасен, и уже не всякий путник отваживался гнать коня через Дон, по зимней дороге.
Ветер ровно, не ослабевая, тянул с полуденных краев, мокрым теплом подтачивая грязный, ноздреватый снег.
Первые грачи прилетели; с глупой важностью, вперевалку расхаживали по черным проталинам.
Каждый год об эту пору болезнь валила с ног Ивана Иваныча и не отпускала до самого лета. Он знал, когда она придет, он предчувствовал встречу с нею и всякий раз загадывал: не последняя ль?
И если предчувствие заставало в отъезде – спешил воротиться домой, чтобы успеть добрести до старой скрипучей кровати, в изголовье которой, невидимая, вот уж сколько весен и осеней доброхотной сиделкой пребывала смерть.
Подкарауливала.
Ранней весной тысяча восемьсот пятьдесят шестого года нижнедевицкий мещанин Иван Иваныч Дураков приказал долго жить.
Его кончина совпала во времени с одним немаловажным событием в жизни Никитина.
В ту пору оно, событие это, показалось Ивану Савичу как бы спасением, защитой от черных мыслей, угнетавших его. Оно как будто смягчило боль, причиненную бойкими столичными критиками, посмеявшимися над его первыми опытами; оно ослабило, утишило горе утраты близкого друга; оно, наконец, вселяло надежды на будущее.
Событием этим явились подарки, присланные царской фамилией: золотые часы, перстень и высочайший рескрипт великого князя Константина.
Удивительной может показаться сперва связь императорского двора в Петербурге с постоялым двором на Кирочной, в Воронеже. Но, боже мой, как все просто объяснялось!
Торговая сделка – вот чем была эта связь. Торговая сделка – и ничего более.
Как за медные пятаки и провонявшие маслом бумажные ассигнации на Кирочной покупались овес, отруби и сено, так за высочайший рескрипт, часы и перстень приобретались верноподданнические чувства народного поэта.
Вот так все и обстояло, к сожалению.
В день известия о смерти Ивана Иваныча Никитин писал Второву: «Мой друг умер. Это меня так поразило, что я и теперь не соберу мыслей».
А через неделю:
«Милый Николай Иваныч! Ура!! От государыни императрицы Александры Федоровны сию минуту имел счастие получить золотые часы… Приходите посмотреть. Целую вас заочно. Рука дрожит, извините! 1856 г., числа не помню».
С горечью и стыдом будет Иван Савич вспоминать впоследствии эти весенние дни тысяча восемьсот пятьдесят шестого года.
Эти часы.
Этот проклятый перстень!
Год протекал споро, невероятно богатый событиями.
Кроме упомянутых произошли следующие.
30 марта в городе Париже был подписан мирный трактат; Россия выходила из войны бесславно. Мужики бунтовали, жгли помещиков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103