Да и сам Савва знал об этом. Надо сказать, что он внимательно читал все напечатанное сыном и нередко высказывал свои суждения. Так, например, он одобрительно отозвался о стихах «На взятие Карса», про «Кулака» сказал:
– С меня списал, сукин сын!
И нисколько не обиделся, а даже как будто остался доволен тем, что Иван Савич именно с него списал Лукича.
Дни проходили в праздничной суете: то званый обед у Антона Родионыча, то граф прислал с жандармом приглашение на бал (его сиятельство любил при случае «угостить» заезжего гостя Иваном Савичем), то, наконец, традиционная встреча Нового года у де-Пуле. И всюду был смех, было хлопанье пробок, кадрили, фортепьяны…
И Иван Савич смеялся вместе со всеми, и пил вино, и что-то говорил, и отвечал на какие-то вопросы, и писал в альбомы каким-то девицам, и кланялся, и пожимал руки, и даже однажды был усажен графиней за ломберный стол (чего он терпеть не мог, находя, во-первых, картежную игру пустым занятием, а во-вторых, боясь проиграть), – все это он делал, модным словцом сказать, механически , без души, без удовольствия, так, лишь бы не показаться невежей…
А перед глазами стояли снежные сугробы и черные деревья кладбища, нескладный, хромой Тюрин, его хриплый, надтреснутый голос звучал в ушах: «Вырой, слышь… по старой дружбе-то…»
Три человека, три хороших человека, за какой-нибудь месяц погибли на его глазах: Ардальон, Тюрин, Яблочкин. Что из того, что этот, последний, был выдуман и жил лишь в стопке исписанных мельчайшим почерком бумажных листов! Иван Савич полюбил его, сам был им; стремления и надежды Яблочкина были и его, Иван Савичевыми надеждами и стремлениями. И жажда жизни была у них одинаковая, и даже ужасная, неизлечимая болезнь в груди, и что-то еще и еще… И это «что-то» роднило Никитина и с Ардальоном, и с Тюриным, со всеми страдающими и несчастными людьми – братьями и спутниками на тернистой дороге жизни.
Иван Савич побледнел, осунулся; повторилось кровотечение. Друзья, озабоченные его состоянием, раздумывали, что предпринять. Антон Родионыч советовал пешие прогулки в лес, де-Пуле – столичного врача и поездку на кумыс, Второв звал с собой на воды, за границу. Иван Савич только сумрачно усмехался: прогулки, кумыс! Все – вздор, все – выдумки. Какое лекарство, какое средство поможет от того мрака, в котором он жил, от той окаянной тоски, что накрепко, неотвязно поселилась в сердце?
Но вот в двадцатых числах января произошло событие, подействовавшее на Ивана Савича так, как не подействовали бы никакие поездки, никакие дорогие лекарства, ни самые целительные воды. Этим событием было милое письмо, полученное Никитиным от Натали.
Она ласково упрекала его в том, что ей приходится повторять просьбу о присылке книг; недоумевала – почему он не ответил на ее первое письмо, которое она посылала ему еще в конце лета. «А знаете ли, – писала Натали в постскриптуме, – я почему-то надеялась, что Вы навестите нас этим летом, но, увы, надеждам моим не суждено было оправдаться…»
В магазине гулко хлопала дверь, чьи-то голоса слышались, конский топот и крик извозчика за окном, на улице. А Иван Савич, ничего не слыша, стоял у конторки, читая и перечитывая милые строки.
Но о каких книгах шла речь? О каком письме?
Вечером допросил мальчиков, и Акиндин признался, что сжег письмо в самоваре.
– Голову ты с меня, братец, снял! – простонал Иван Савич.
В феврале наступили оттепели.
Радостно, по-весеннему, позванивала, шлепала капель; ликующе орали галки; на пригретых дворах воробьи затевали весенние драки. День заметно прибавился, солнце весело играло на голубеньких стенах, на золоте книжных корешков, на стеклянных поставцах. Глиняные фигурки были раскуплены, и Иван Савич отправил Берендсу двести рублей, прося прислать еще.
О «Семинаристе» из московской цензуры не было ни слуху ни духу, и это тревожило Никитина. Но милые приметы весны и, главное, какие-то хорошие, волнующие предчувствия, несмотря на частые недомогания, вселяли в душу Ивана Савича уверенность в своих силах, помогали жить.
По городу прошел слух, что манифест об освобождении уже выпущен, но что его не торопятся объявить, опасаясь нежелательного брожения умов, как деликатно выразился принесший эту новость де-Пуле.
– Хорош, значит, манифест! – сказал Никитин.
Михаил Федорыч пожал плечами.
– Дело не в том, хорош или плох, – сказал наставительно. – Темные массы весьма непросвещенны, они могут неправильно истолковать… Впрочем, это, мой друг, пока лишь только слухи, – поспешил он добавить, – и я убедительно прошу вас не предавать огласке то, что я вам сообщил, потому что, согласитесь…
И он что-то замямлил, вынув из жилетного кармашка пилочку, занялся ногтями, повел разговор о сборнике, о гарденинских плутнях. Уходить в кусты для Михаила Федорыча было делом привычным, тут он был неподражаем и ловок беспримерно.
Так, одинаковые и скучные, мелькали дни.
Девятого февраля на пороге магазина появился знакомый посыльный, глупейшей улыбкой олицетворяя близкую весну и радость жизни. И серая вереница будней засверкала ярчайшими красками.
Письмо начиналось с шутливых упреков в рассеянности, в скором забвении дружбы.
«Так скоро забыть друзей, – писала Натали, – которые Вас всем сердцем (густо зачеркнутое слово) уважают, и свалить все на бедного Акиндина! Этого, милый Иван Савич, я от Вас никак не ожидала…»
Далее шли вещи незначительные: перечень книг и нот, просьба не писать по почте, а только с оказией. Наконец, новости, касающиеся семейства Домбровских, сетования на «бесконечную зиму», и прочее и прочее. И за всеми этими легкими, изящными словами виднелась серьезная, умная девушка, кокетливая, но без того жеманства, которое было так характерно для девиц ее круга. И, главное, чувствовалось что-то такое волнующее, от чего в восторге замирало сердце.
Несколько раз перечитал Иван Савич письмо и никак не мог понять: что же все-таки его взволновало? Отчего прянула душа?
«Позвольте, позвольте, почтеннейший Иван Савич! – лукаво спрашивал он себя, снова (в который раз!) пробегая глазами письмецо. – С чего это вы, сударь, так возликовали? Вот-с, пожалуйста: ничего не значащий комплимент насчет одаренности… Вот какие-то намеки: „причина Вашей рассеянности“, „Вам не до нас, бедных смертных“… Так в чем же дело? В чем? В одном словце, милостивый государь! В одном-единственном словце, которое и зачеркнуто к тому же. Вот-с, в этом самом, в зачеркнутом словце все дело. Ну-ка, ну-ка, где это место… ах, вот! «Забыть друзей, которые Вас всем сердцем уважают…» Перед уважают зачеркнуто – что? Лю-бят! Любят, Иван Савич, чурбан ты, остолоп ты этакой! Любят! Любят, Наташа, ангел! Душенька моя!»
– Ну-ну! – удивленно поднял брови де-Пуле, зайдя к Никитину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
– С меня списал, сукин сын!
И нисколько не обиделся, а даже как будто остался доволен тем, что Иван Савич именно с него списал Лукича.
Дни проходили в праздничной суете: то званый обед у Антона Родионыча, то граф прислал с жандармом приглашение на бал (его сиятельство любил при случае «угостить» заезжего гостя Иваном Савичем), то, наконец, традиционная встреча Нового года у де-Пуле. И всюду был смех, было хлопанье пробок, кадрили, фортепьяны…
И Иван Савич смеялся вместе со всеми, и пил вино, и что-то говорил, и отвечал на какие-то вопросы, и писал в альбомы каким-то девицам, и кланялся, и пожимал руки, и даже однажды был усажен графиней за ломберный стол (чего он терпеть не мог, находя, во-первых, картежную игру пустым занятием, а во-вторых, боясь проиграть), – все это он делал, модным словцом сказать, механически , без души, без удовольствия, так, лишь бы не показаться невежей…
А перед глазами стояли снежные сугробы и черные деревья кладбища, нескладный, хромой Тюрин, его хриплый, надтреснутый голос звучал в ушах: «Вырой, слышь… по старой дружбе-то…»
Три человека, три хороших человека, за какой-нибудь месяц погибли на его глазах: Ардальон, Тюрин, Яблочкин. Что из того, что этот, последний, был выдуман и жил лишь в стопке исписанных мельчайшим почерком бумажных листов! Иван Савич полюбил его, сам был им; стремления и надежды Яблочкина были и его, Иван Савичевыми надеждами и стремлениями. И жажда жизни была у них одинаковая, и даже ужасная, неизлечимая болезнь в груди, и что-то еще и еще… И это «что-то» роднило Никитина и с Ардальоном, и с Тюриным, со всеми страдающими и несчастными людьми – братьями и спутниками на тернистой дороге жизни.
Иван Савич побледнел, осунулся; повторилось кровотечение. Друзья, озабоченные его состоянием, раздумывали, что предпринять. Антон Родионыч советовал пешие прогулки в лес, де-Пуле – столичного врача и поездку на кумыс, Второв звал с собой на воды, за границу. Иван Савич только сумрачно усмехался: прогулки, кумыс! Все – вздор, все – выдумки. Какое лекарство, какое средство поможет от того мрака, в котором он жил, от той окаянной тоски, что накрепко, неотвязно поселилась в сердце?
Но вот в двадцатых числах января произошло событие, подействовавшее на Ивана Савича так, как не подействовали бы никакие поездки, никакие дорогие лекарства, ни самые целительные воды. Этим событием было милое письмо, полученное Никитиным от Натали.
Она ласково упрекала его в том, что ей приходится повторять просьбу о присылке книг; недоумевала – почему он не ответил на ее первое письмо, которое она посылала ему еще в конце лета. «А знаете ли, – писала Натали в постскриптуме, – я почему-то надеялась, что Вы навестите нас этим летом, но, увы, надеждам моим не суждено было оправдаться…»
В магазине гулко хлопала дверь, чьи-то голоса слышались, конский топот и крик извозчика за окном, на улице. А Иван Савич, ничего не слыша, стоял у конторки, читая и перечитывая милые строки.
Но о каких книгах шла речь? О каком письме?
Вечером допросил мальчиков, и Акиндин признался, что сжег письмо в самоваре.
– Голову ты с меня, братец, снял! – простонал Иван Савич.
В феврале наступили оттепели.
Радостно, по-весеннему, позванивала, шлепала капель; ликующе орали галки; на пригретых дворах воробьи затевали весенние драки. День заметно прибавился, солнце весело играло на голубеньких стенах, на золоте книжных корешков, на стеклянных поставцах. Глиняные фигурки были раскуплены, и Иван Савич отправил Берендсу двести рублей, прося прислать еще.
О «Семинаристе» из московской цензуры не было ни слуху ни духу, и это тревожило Никитина. Но милые приметы весны и, главное, какие-то хорошие, волнующие предчувствия, несмотря на частые недомогания, вселяли в душу Ивана Савича уверенность в своих силах, помогали жить.
По городу прошел слух, что манифест об освобождении уже выпущен, но что его не торопятся объявить, опасаясь нежелательного брожения умов, как деликатно выразился принесший эту новость де-Пуле.
– Хорош, значит, манифест! – сказал Никитин.
Михаил Федорыч пожал плечами.
– Дело не в том, хорош или плох, – сказал наставительно. – Темные массы весьма непросвещенны, они могут неправильно истолковать… Впрочем, это, мой друг, пока лишь только слухи, – поспешил он добавить, – и я убедительно прошу вас не предавать огласке то, что я вам сообщил, потому что, согласитесь…
И он что-то замямлил, вынув из жилетного кармашка пилочку, занялся ногтями, повел разговор о сборнике, о гарденинских плутнях. Уходить в кусты для Михаила Федорыча было делом привычным, тут он был неподражаем и ловок беспримерно.
Так, одинаковые и скучные, мелькали дни.
Девятого февраля на пороге магазина появился знакомый посыльный, глупейшей улыбкой олицетворяя близкую весну и радость жизни. И серая вереница будней засверкала ярчайшими красками.
Письмо начиналось с шутливых упреков в рассеянности, в скором забвении дружбы.
«Так скоро забыть друзей, – писала Натали, – которые Вас всем сердцем (густо зачеркнутое слово) уважают, и свалить все на бедного Акиндина! Этого, милый Иван Савич, я от Вас никак не ожидала…»
Далее шли вещи незначительные: перечень книг и нот, просьба не писать по почте, а только с оказией. Наконец, новости, касающиеся семейства Домбровских, сетования на «бесконечную зиму», и прочее и прочее. И за всеми этими легкими, изящными словами виднелась серьезная, умная девушка, кокетливая, но без того жеманства, которое было так характерно для девиц ее круга. И, главное, чувствовалось что-то такое волнующее, от чего в восторге замирало сердце.
Несколько раз перечитал Иван Савич письмо и никак не мог понять: что же все-таки его взволновало? Отчего прянула душа?
«Позвольте, позвольте, почтеннейший Иван Савич! – лукаво спрашивал он себя, снова (в который раз!) пробегая глазами письмецо. – С чего это вы, сударь, так возликовали? Вот-с, пожалуйста: ничего не значащий комплимент насчет одаренности… Вот какие-то намеки: „причина Вашей рассеянности“, „Вам не до нас, бедных смертных“… Так в чем же дело? В чем? В одном словце, милостивый государь! В одном-единственном словце, которое и зачеркнуто к тому же. Вот-с, в этом самом, в зачеркнутом словце все дело. Ну-ка, ну-ка, где это место… ах, вот! «Забыть друзей, которые Вас всем сердцем уважают…» Перед уважают зачеркнуто – что? Лю-бят! Любят, Иван Савич, чурбан ты, остолоп ты этакой! Любят! Любят, Наташа, ангел! Душенька моя!»
– Ну-ну! – удивленно поднял брови де-Пуле, зайдя к Никитину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103