тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.
Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?
Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:
– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!
– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.
– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…
Вон что!
По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.
Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.
Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.
Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.
А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.
В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.
Встречи были и радостны, и горьки.
Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.
Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.
И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!
Он понял, что писал своего отца.
И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?
Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.
Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.
Осенью поэма была вчерне завершена.
Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:
Аминь! Да будет власть господня!
Лукич мой просится сегодня
К вам в гости. Этакой осел!
Как зюзя с ярмарки пришел.
Лукич, «хватимши», рвался на люди.
И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…
Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.
Слушали.
Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.
Звучали стихи:
Садится солнце. Туч громада
Покрыта краской золотой.
Река зарделась. Жар дневной
Сменяет вечера прохлада.
Вдоль гати тянется обоз,
Пестреют сено и солома,
Рубахи, шапки… У парома
И шум, и крик за перевоз…
Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, –
В дырявых шапках, с костылями,
Они ползут по крутизнам
И смотрят тусклыми очами
На богачей по сторонам;
Того и жди, – гроза подует
И полетят они в овраг…
Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:
Рост не велик и не умален,
Упруги жилы крепких рук,
Картуз расплющен и засален,
До пяток нанковый сюртук…
Батенька!
А говорок-то, говорок:
К примеру, в карты проигрался…
Или:
Выходит дело, ты и глуп!
И снова:
Так я, к примеру, крест имею!
«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!
Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».
Никитин спешил навстречу.
– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.
– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.
«К примеру»!
Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.
Вспомнили гостеваньице.
«Что ж, им чудно?, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»
Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.
Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.
Всероссийский Лукич показался страшен.
Лоб сморщен, дыбом волоса,
Дырявый галстук на бок сбился,
И кровью налиты глаза…
Батенька во хмелю мерзок.
Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.
Бедняк, бедняк! Печальной доли
Тебя урок не вразумил!
Своих цепей ты не разбил,
Послушный раб бессильной воли…
Вглядитесь, задумайтесь – и вы, поймете, вы увидите, кого и что надобно судить. Не те ли печальные обстоятельства нашей жизни, какие порождают Лукичей?
Не самое ли подлейшую российскую действительность?
Нуте, господа?
Чтение окончилось поздно.
Высоко в мглистом осеннем небе бежали грязные облака, в клочьях которых то появлялся, то исчезал мутноватый осколок луны. Непробудным заполуночным сном спала тихая улица. Спал город Воронеж.
Спала необъятная Российская империя.
На лавочке у ворот, закутавшись в овчинный тулуп, спал михневский дворник. Шум голосов разбудил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103
Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?
Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:
– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!
– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.
– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…
Вон что!
По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.
Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.
Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.
Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.
А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.
В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.
Встречи были и радостны, и горьки.
Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.
Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.
И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!
Он понял, что писал своего отца.
И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?
Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.
Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.
Осенью поэма была вчерне завершена.
Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:
Аминь! Да будет власть господня!
Лукич мой просится сегодня
К вам в гости. Этакой осел!
Как зюзя с ярмарки пришел.
Лукич, «хватимши», рвался на люди.
И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…
Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.
Слушали.
Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.
Звучали стихи:
Садится солнце. Туч громада
Покрыта краской золотой.
Река зарделась. Жар дневной
Сменяет вечера прохлада.
Вдоль гати тянется обоз,
Пестреют сено и солома,
Рубахи, шапки… У парома
И шум, и крик за перевоз…
Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, –
В дырявых шапках, с костылями,
Они ползут по крутизнам
И смотрят тусклыми очами
На богачей по сторонам;
Того и жди, – гроза подует
И полетят они в овраг…
Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:
Рост не велик и не умален,
Упруги жилы крепких рук,
Картуз расплющен и засален,
До пяток нанковый сюртук…
Батенька!
А говорок-то, говорок:
К примеру, в карты проигрался…
Или:
Выходит дело, ты и глуп!
И снова:
Так я, к примеру, крест имею!
«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!
Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».
Никитин спешил навстречу.
– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.
– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.
«К примеру»!
Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.
Вспомнили гостеваньице.
«Что ж, им чудно?, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»
Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.
Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.
Всероссийский Лукич показался страшен.
Лоб сморщен, дыбом волоса,
Дырявый галстук на бок сбился,
И кровью налиты глаза…
Батенька во хмелю мерзок.
Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.
Бедняк, бедняк! Печальной доли
Тебя урок не вразумил!
Своих цепей ты не разбил,
Послушный раб бессильной воли…
Вглядитесь, задумайтесь – и вы, поймете, вы увидите, кого и что надобно судить. Не те ли печальные обстоятельства нашей жизни, какие порождают Лукичей?
Не самое ли подлейшую российскую действительность?
Нуте, господа?
Чтение окончилось поздно.
Высоко в мглистом осеннем небе бежали грязные облака, в клочьях которых то появлялся, то исчезал мутноватый осколок луны. Непробудным заполуночным сном спала тихая улица. Спал город Воронеж.
Спала необъятная Российская империя.
На лавочке у ворот, закутавшись в овчинный тулуп, спал михневский дворник. Шум голосов разбудил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103