Джем проводил его недоуменным взглядом – он ничего не заподозрил.
В ту ночь я пожалела, что боролась с Бланшфором за это последнее свидание.
Мне было невыносимо тяжело. Лежа подле Джема, положив голову ему на плечо и слушая громкие, как колокол, удары его сердца, я думала о том, как было бы хорошо, если бы человек сам мог избрать для себя минуту смерти, – я избрала бы именно эту минуту. После нее для меня уже не существовало ничего больше.
Если бы мы понимали язык друг друга, в ту ночь Джем, вероятно, узнал бы обо мне все до конца. Я и вправду говорила без умолку, мои пальцы скользили по коже Джема – они хотели не удержать, а запомнить, мои слезы стекали в хорошо знакомую мне ямку между его ключицей и плечом. То было настоящее прощание. С моей стороны.
Он это воспринимал только как сильный прилив нежности и гладил, ласкал мои волосы. Иногда что-то произносил на своем непонятном, варварском языке. Наверно, успокаивал, голос его звучал нежно. А впрочем, отчего я так убеждена, что Джем тоже не прощался со мной тогда?
Я ушла до рассвета, не желая, чтобы солнце осветило мое лицо прежде, чем я надену на себя маску, какую следует сохранить вплоть до пятницы. А потом… потом уже ничего, пустота.
Мы расстались так же, как расставались всегда. Я не посмела дольше обычного задержать руки вокруг его шеи – пусть все будет так, как бывало всегда. Бесшумно шагнула в темноту. И вздрогнула, когда в конце коридора наткнулась на кого-то.
– Молчите! – услышала я шепот и узнала Бланшфора. – Следуйте за мной!
Мы направились не в часовню, а в комнату командора (никогда прежде не проявлял он такой неосторожности). Все свечи там были зажжены – судя по всему, Бланшфор в ту ночь вообще не ложился.
– Мадам, – обратился он ко мне, не предлагая сесть и сам оставаясь стоять, – мы раскрыты! Не знаю, как оправдаюсь я перед братом Д'Обюссоном, не вижу также, на что может теперь рассчитывать святой отец, – Франция имеет все основания утроить свою стражу или увезти турка в какую-либо из крепостей, принадлежащих французской короне. Мы упустили последнюю возможность, мадам!
– Клянусь вам! – Я пыталась пересилить чувства, овладевшие мной при его словах, главным образом ужас. – Клянусь, я делала все, что могла!
– Верю! – перебил он меня. – Если бы не верил, это имело б для вас весьма печальные последствия. Однако донос направлен против вас, вы спутали чьи-то карты. Иными словами, миссия ваша окончена. Господи, кто мог предположить!
Мне не было дела до того, что произошло. Я думала лишь о том, что теперь Джем наверняка все узнает. Я представляла себе его недоумение, оно сменялось отвращением, отвращение – жестокой ненавистью. «Нет, Джем – не Саади, Джем не простит, потому что он когда-то любил меня. Когда-то… Час назад».
– Я хотела бы уехать из Буалами еще до наступления утра, ваше преподобие! – сказала я. – Прошу вас, прикажите!
Неделей позже меня приняла обитель Святой Девы Марии в Арле. Последним мирянином, которого я видела, был барон де Сасенаж. Отец глядел мне вслед, пока меня вели вдоль длинного ряда колонн. Глубоко растроганный и счастливый. Позорное пятно с дома Сасенажей было смыто и без моей смерти.
Четырнадцатые показания поэта Саади о событиях с июня по сентябрь 1487 года
Ничто из моих прежних показаний не навело вас на мысль, что когда-нибудь я, Саади, рука и уста своего повелителя, по собственной воле вмешаюсь в дело Джема? Не правда ли? Поэтам не свойственны решительные поступки, вы правы.
Но я решился – потому что испокон веков мы привыкли считать, что самая страшная опасность все-таки исходит от женщины. С того дня, как Елена появилась возле нас, я испытывал постоянную тревогу. При всей безоружное™ Джема перед жизнью он до той поры все-таки проявлял хоть крохи здравого смысла; когда же в его жизнь вошла девица Сасенаж, он стал слеп и глух. Я, напротив, почувствовал себя полностью ответственным за его судьбу.
При первом же разговоре, в котором Елена оставила без ответа вопросы о погоде, здоровье, охоте и стала сетовать по поводу страданий Джема, я насторожился: она явно преследовала какую-то цель! Сопоставленный с благосклонным невмешательством братии в любовную историю, которая развивалась у них под носом, этот разговор убедил меня в том, что Елена подослана ими. Потом я рассудил, что мое объяснение слишком примитивно. Не могло ли статься, что братья-иоанниты лишь извещены о том, что Елена подослана (возможно, они подозревают или даже знают в точности, кем именно), и поэтому наблюдают за ней, предоставляя ей достичь завершения игры, чтобы лишь тогда изловить ее соучастников? Это истолкование удовлетворило меня своей сложностью – я начинал постигать Запад!
Я уже упоминал, что отказался от мысли разбудить спавшего Джема. «Спи, мальчик! – думал я, более взрослый, более опытный. – Я не дам связать тебя во сне».
И вот в тот вечер, о котором Елена только что так трогательно повествовала (я говорю это без иронии, бедняжка действительно истерзалась!), я собственными глазами увидел, что она собирается связать Джема именно во сне. Он так был опечален вероятностью разлуки с нею, что соглашался на все ее увещания, готов был на любое безрассудство ради еще нескольких дней любви. Я знал, что он никогда не придавал значения ее мечтам о его свободе, но, должно быть, во время их любовных ночей видел себя с нею вне стен крепости, под звездами, без мерзкой своры монахов и рыцарей у себя за спиной.
В тот вечер я заметил, что Елена тоже опечалена, из чего заключил: ее одернули, она слишком далеко зашла в своем сочувствии к Джему. С женщинами, знаете ли, всегда так – они одновременно и искренне испытывают чувства, которые их разум взаимно исключает. Я не находил ничего противоестественного в том, что Елена готовит петлю человеку, которого самоотверженно любит, – история и книги дают тому достаточно примеров.
Я наблюдал не только за обоими влюбленными, но и за третьим причастным к этой истории лицом, – я наблюдал со стороны за самим собой. Да, да. Вот вы пишете в заголовке моих показаний «поэт Саади». А ведь я уже не был поэтом. Чересчур долго исполнял я при Джеме службу визиря, казначея, заговорщика, кормилицы, няньки и сводника. Я уже стал наполовину Франком, наполовину Д'Обюссоном. Иначе откуда бы появилась у меня эта беспощадность к людям, подозрительность, почти столь же черная, как и сама жизнь? Я говорю – почти, ибо вопреки всему мои представления о жизни не полностью совпали с самой жизнью – во мне хоть не пылало, но еще теплилось великодушие Востока, его любовь к Красоте; эта любовь мешает постичь до конца мир, но помогает его вытерпеть. И в конечном счете, сдается мне, из нас деоих – я имею в виду себя и Д'Обюссона – великий магистр более достоин жалости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121
В ту ночь я пожалела, что боролась с Бланшфором за это последнее свидание.
Мне было невыносимо тяжело. Лежа подле Джема, положив голову ему на плечо и слушая громкие, как колокол, удары его сердца, я думала о том, как было бы хорошо, если бы человек сам мог избрать для себя минуту смерти, – я избрала бы именно эту минуту. После нее для меня уже не существовало ничего больше.
Если бы мы понимали язык друг друга, в ту ночь Джем, вероятно, узнал бы обо мне все до конца. Я и вправду говорила без умолку, мои пальцы скользили по коже Джема – они хотели не удержать, а запомнить, мои слезы стекали в хорошо знакомую мне ямку между его ключицей и плечом. То было настоящее прощание. С моей стороны.
Он это воспринимал только как сильный прилив нежности и гладил, ласкал мои волосы. Иногда что-то произносил на своем непонятном, варварском языке. Наверно, успокаивал, голос его звучал нежно. А впрочем, отчего я так убеждена, что Джем тоже не прощался со мной тогда?
Я ушла до рассвета, не желая, чтобы солнце осветило мое лицо прежде, чем я надену на себя маску, какую следует сохранить вплоть до пятницы. А потом… потом уже ничего, пустота.
Мы расстались так же, как расставались всегда. Я не посмела дольше обычного задержать руки вокруг его шеи – пусть все будет так, как бывало всегда. Бесшумно шагнула в темноту. И вздрогнула, когда в конце коридора наткнулась на кого-то.
– Молчите! – услышала я шепот и узнала Бланшфора. – Следуйте за мной!
Мы направились не в часовню, а в комнату командора (никогда прежде не проявлял он такой неосторожности). Все свечи там были зажжены – судя по всему, Бланшфор в ту ночь вообще не ложился.
– Мадам, – обратился он ко мне, не предлагая сесть и сам оставаясь стоять, – мы раскрыты! Не знаю, как оправдаюсь я перед братом Д'Обюссоном, не вижу также, на что может теперь рассчитывать святой отец, – Франция имеет все основания утроить свою стражу или увезти турка в какую-либо из крепостей, принадлежащих французской короне. Мы упустили последнюю возможность, мадам!
– Клянусь вам! – Я пыталась пересилить чувства, овладевшие мной при его словах, главным образом ужас. – Клянусь, я делала все, что могла!
– Верю! – перебил он меня. – Если бы не верил, это имело б для вас весьма печальные последствия. Однако донос направлен против вас, вы спутали чьи-то карты. Иными словами, миссия ваша окончена. Господи, кто мог предположить!
Мне не было дела до того, что произошло. Я думала лишь о том, что теперь Джем наверняка все узнает. Я представляла себе его недоумение, оно сменялось отвращением, отвращение – жестокой ненавистью. «Нет, Джем – не Саади, Джем не простит, потому что он когда-то любил меня. Когда-то… Час назад».
– Я хотела бы уехать из Буалами еще до наступления утра, ваше преподобие! – сказала я. – Прошу вас, прикажите!
Неделей позже меня приняла обитель Святой Девы Марии в Арле. Последним мирянином, которого я видела, был барон де Сасенаж. Отец глядел мне вслед, пока меня вели вдоль длинного ряда колонн. Глубоко растроганный и счастливый. Позорное пятно с дома Сасенажей было смыто и без моей смерти.
Четырнадцатые показания поэта Саади о событиях с июня по сентябрь 1487 года
Ничто из моих прежних показаний не навело вас на мысль, что когда-нибудь я, Саади, рука и уста своего повелителя, по собственной воле вмешаюсь в дело Джема? Не правда ли? Поэтам не свойственны решительные поступки, вы правы.
Но я решился – потому что испокон веков мы привыкли считать, что самая страшная опасность все-таки исходит от женщины. С того дня, как Елена появилась возле нас, я испытывал постоянную тревогу. При всей безоружное™ Джема перед жизнью он до той поры все-таки проявлял хоть крохи здравого смысла; когда же в его жизнь вошла девица Сасенаж, он стал слеп и глух. Я, напротив, почувствовал себя полностью ответственным за его судьбу.
При первом же разговоре, в котором Елена оставила без ответа вопросы о погоде, здоровье, охоте и стала сетовать по поводу страданий Джема, я насторожился: она явно преследовала какую-то цель! Сопоставленный с благосклонным невмешательством братии в любовную историю, которая развивалась у них под носом, этот разговор убедил меня в том, что Елена подослана ими. Потом я рассудил, что мое объяснение слишком примитивно. Не могло ли статься, что братья-иоанниты лишь извещены о том, что Елена подослана (возможно, они подозревают или даже знают в точности, кем именно), и поэтому наблюдают за ней, предоставляя ей достичь завершения игры, чтобы лишь тогда изловить ее соучастников? Это истолкование удовлетворило меня своей сложностью – я начинал постигать Запад!
Я уже упоминал, что отказался от мысли разбудить спавшего Джема. «Спи, мальчик! – думал я, более взрослый, более опытный. – Я не дам связать тебя во сне».
И вот в тот вечер, о котором Елена только что так трогательно повествовала (я говорю это без иронии, бедняжка действительно истерзалась!), я собственными глазами увидел, что она собирается связать Джема именно во сне. Он так был опечален вероятностью разлуки с нею, что соглашался на все ее увещания, готов был на любое безрассудство ради еще нескольких дней любви. Я знал, что он никогда не придавал значения ее мечтам о его свободе, но, должно быть, во время их любовных ночей видел себя с нею вне стен крепости, под звездами, без мерзкой своры монахов и рыцарей у себя за спиной.
В тот вечер я заметил, что Елена тоже опечалена, из чего заключил: ее одернули, она слишком далеко зашла в своем сочувствии к Джему. С женщинами, знаете ли, всегда так – они одновременно и искренне испытывают чувства, которые их разум взаимно исключает. Я не находил ничего противоестественного в том, что Елена готовит петлю человеку, которого самоотверженно любит, – история и книги дают тому достаточно примеров.
Я наблюдал не только за обоими влюбленными, но и за третьим причастным к этой истории лицом, – я наблюдал со стороны за самим собой. Да, да. Вот вы пишете в заголовке моих показаний «поэт Саади». А ведь я уже не был поэтом. Чересчур долго исполнял я при Джеме службу визиря, казначея, заговорщика, кормилицы, няньки и сводника. Я уже стал наполовину Франком, наполовину Д'Обюссоном. Иначе откуда бы появилась у меня эта беспощадность к людям, подозрительность, почти столь же черная, как и сама жизнь? Я говорю – почти, ибо вопреки всему мои представления о жизни не полностью совпали с самой жизнью – во мне хоть не пылало, но еще теплилось великодушие Востока, его любовь к Красоте; эта любовь мешает постичь до конца мир, но помогает его вытерпеть. И в конечном счете, сдается мне, из нас деоих – я имею в виду себя и Д'Обюссона – великий магистр более достоин жалости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121