Однако с той минуты, когда я сама навязала ему эту мысль, я заметила, что становлюсь ему вдвойне дорога: ведь он бежал бы не только благодаря мне, но и со мной.
Мне пришлось пообещать ему, что оказавшись на свободе, мы не расстанемся. Никогда. Я знала, что между влюбленными нет более привычной лжи, чем это «никогда», и все-таки терзалась жгучей болью. Я не могла сказать ему, что нас разлучат при первой же смене лошадей, что я возвращусь в Сасенаж, а вслед за тем отправлюсь в какой-нибудь монастырь для благородных дам, тогда как он, Джем, отправится дальше, в Рим.
Вот так протекали дни моей двойной жизни.
По утрам мы выезжали с Джемом из стен Буалами, проводили часы никогда дотоле не испытанного счастья. У меня не было чувства, какое было прежде, с Жераром, что я совершаю преступление, – все окружающие способствовали моей близости с Джемом. Мы скакали по лугам Дофине, я отгоняла от себя всякий страх и чувство вины, отдавалась счастливому сознанию, что на несколько часов мы одни и любим друг друга, и ветер омывает нас, солнце опаляет, и словно все великолепие весны расстелено у нас под ногами. Словами не выразить ликование двух узников, ненадолго вырвавшихся из заточения, – ни с чем не сравнить его.
Почему-то в моей памяти те дни запечатлелись в красках. Нежно-блеклых пли насыщенно-ярких.
Блеклой была весна над Дофине со своим сероватым небом и нежной зеленью, меж которой мелькала белая кобыла Джема, ржаво-коричневый костюм всадника и волосы цвета червонного золота. А яркой была комната Джема по вечерам – возле Джема я обучилась языку восточных красок. Никогда пурпур не казался мне таким кроваво-красным, как на атласном его ложе, никогда индиго не было таким по ночному глубоким, как на подушках, разбросанных по безумству тигровых и леопардовых шкур. Свет свечей тонул в эбеновых креслах и искрами отлетал от изумрудного плаща Джема, от золотого шитья, выступавшего то тут то там из полумрака, тогда как бархат негромко напоминал о себе своими опаловыми складками.
По вечерам Джем не носил охотничьего костюма цвета ржавчины. Он ожидал меня, одетый в один из своих халатов, который привел бы в восторг и самого прославленного лионского мастера, – великолепный, как сказка из «Тысячи и одной ночи». Однажды я попросила его надеть те одежды, в которые он облачается раз в году – в тот день, когда прибывает посланец Баязида, дабы проверить, жив ли еще Джем. Я слышала, что братья показывают тогда Джема во всем его великолепии, тем оправдывая огромные расходы на его содержание.
«Я ненавижу эти одежды, – ответил мне Джем. – Больше, чем что бы то ни было, они напоминают мне о том, что я кукла».
Я настаивала. Должна признаться, что в Джеме меня привлекала не только его пылкость, его откровенная страсть, Джем пленял мое воображение, рядом с ним я ощущала все очарование Востока, его сказочное великолепие и загадочную силу.
Так вот, я настояла. И на следующий вечер застала Джема настолько преображенным, что испуганно вскрикнула. Это превосходило все мои ожидания. В белых, затканных золотом одеждах передо мной стоял сарацинский султан, казавшийся вдвое крупнее и вдвое старше Джема. Он был столь незнакомым моей любви, что мне почудилось, будто нас уже разлучили, что Джем уже отнят у меня, – мысль эта была непереносима. Она заставила меня осознать тот ужас, что ожидает меня: все кончится. Как драгоценен был каждый миг, еще принадлежавший нам!
«Пожалуйста, сними их», – сказала я, умоляюще вскинув руки. Он засмеялся и снова стал Джемом. Задув мимоходом свечу, он привлек меня к себе.
В зеленоватой ночи, хлынувшей в окно, продолжало жить только золото – сброшенные султанские одежды, казалось, излучали свой собственный свет. Потом все краски угасли, осталось только пламя, жаркое пламя, сжигавшее нас.
Я уходила перед рассветом. Лишь однажды дождалась я восхода солнца рядом с Джемом – то было неповторимое утро! Как глупо, что любовь связывают с ночью; нет в любви ничего сладостнее, чем проснуться утром в объятиях любимого и вдвоем выйти навстречу солнечным лучам. Я хотела испытать это счастье с Джемом и дорого за него заплатила – в то утро брат Бланшфор пригрозил мне, что если я не буду в точности следовать указаниям Ордена, Орден сможет повести дело от моего имени, но без меня.
Итак, ко всем не ниточкам, а цепям, за которые меня дергали, прибавилась еще одна: моя запретная, непредвиденная привязанность к Джему. Теперь меня шантажировали еще и близкой разлукой с ним.
После каждой охоты, после каждой пашей ночи я, перед тем как вернуться к себе, проходила через дворцовую часовню. В качестве старшего иоаннита Бланшфор большую часть своего времени проводил там. Я представляла себе, как тщательно проверил он стены этой часовни, потому что там он говорил без опаски. Мои посещения выглядели исповедью – ведь я была раскаявшейся грешницей и надлежало заботиться о моей душе. Сначала наши разговоры протекали без трудностей – мне не в чем было еще признаваться. Но с каждым днем они становились для меня все невыносимей. Бланшфор не терпел недомолвок. Он выспрашивал меня даже о том, какое выражение было на лице Джема при том или ином моем слове. «Можете ли вы поклясться, что Джем не лжет вам, дочь моя?» – спрашивал он, когда я убеждала его, что Джем не рассчитывает на побег, устроенный матерью, Корвином или Карлом Савойским. Могла поклясться, конечно! Я клялась мадонной и всеми святыми и с тех пор возненавидела их – и всех святых, и мадонну! Как дозволяла она ту мерзость, в какой я жила? Какой загробный покой обещал мне командор? Да ведь, если ад существует, его для меня мало. Можно ли, размышляла я, вдесятеро большим грехом искупить менее тяжкий?
После таких мыслей я начала лгать, несмотря на клятву, – лгала преднамеренно, все более умело. Каждая моя ложь имела целью избавить Джема хоть от одной лишней минуты страдания. Бланшфор изобличал меня, не говоря открыто о том, что мне не верит; намекал, что я позволяю вводить себя в заблуждение; уверял в крайней испорченности Джема по отношению к женщинам – по его словам, у Джема в Турции было триста жен, – но это не производило на меня никакого впечатления. Я знала, что в Буалами я у Джема единственная, и ничьи козни не трогали меня. Четыре года мое лицо было застывшей маской, но лишь во время моих исповедей перед Бланшфором я поняла, сколь она непроницаема. И все-таки мне не удалось провести командора.
Однажды ночью, перед рассветом, Бланшфор внезапно встал, повернулся ко мне спиной, словно желая скрыть, в какое бешенство я его привела, и подчеркнуто произнес:
– Бы считаете себя весьма хитрой, мадам?
Я похолодела – хотя никогда до конца не надеялась, что сумею провести такого человека, как Бланшфор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121
Мне пришлось пообещать ему, что оказавшись на свободе, мы не расстанемся. Никогда. Я знала, что между влюбленными нет более привычной лжи, чем это «никогда», и все-таки терзалась жгучей болью. Я не могла сказать ему, что нас разлучат при первой же смене лошадей, что я возвращусь в Сасенаж, а вслед за тем отправлюсь в какой-нибудь монастырь для благородных дам, тогда как он, Джем, отправится дальше, в Рим.
Вот так протекали дни моей двойной жизни.
По утрам мы выезжали с Джемом из стен Буалами, проводили часы никогда дотоле не испытанного счастья. У меня не было чувства, какое было прежде, с Жераром, что я совершаю преступление, – все окружающие способствовали моей близости с Джемом. Мы скакали по лугам Дофине, я отгоняла от себя всякий страх и чувство вины, отдавалась счастливому сознанию, что на несколько часов мы одни и любим друг друга, и ветер омывает нас, солнце опаляет, и словно все великолепие весны расстелено у нас под ногами. Словами не выразить ликование двух узников, ненадолго вырвавшихся из заточения, – ни с чем не сравнить его.
Почему-то в моей памяти те дни запечатлелись в красках. Нежно-блеклых пли насыщенно-ярких.
Блеклой была весна над Дофине со своим сероватым небом и нежной зеленью, меж которой мелькала белая кобыла Джема, ржаво-коричневый костюм всадника и волосы цвета червонного золота. А яркой была комната Джема по вечерам – возле Джема я обучилась языку восточных красок. Никогда пурпур не казался мне таким кроваво-красным, как на атласном его ложе, никогда индиго не было таким по ночному глубоким, как на подушках, разбросанных по безумству тигровых и леопардовых шкур. Свет свечей тонул в эбеновых креслах и искрами отлетал от изумрудного плаща Джема, от золотого шитья, выступавшего то тут то там из полумрака, тогда как бархат негромко напоминал о себе своими опаловыми складками.
По вечерам Джем не носил охотничьего костюма цвета ржавчины. Он ожидал меня, одетый в один из своих халатов, который привел бы в восторг и самого прославленного лионского мастера, – великолепный, как сказка из «Тысячи и одной ночи». Однажды я попросила его надеть те одежды, в которые он облачается раз в году – в тот день, когда прибывает посланец Баязида, дабы проверить, жив ли еще Джем. Я слышала, что братья показывают тогда Джема во всем его великолепии, тем оправдывая огромные расходы на его содержание.
«Я ненавижу эти одежды, – ответил мне Джем. – Больше, чем что бы то ни было, они напоминают мне о том, что я кукла».
Я настаивала. Должна признаться, что в Джеме меня привлекала не только его пылкость, его откровенная страсть, Джем пленял мое воображение, рядом с ним я ощущала все очарование Востока, его сказочное великолепие и загадочную силу.
Так вот, я настояла. И на следующий вечер застала Джема настолько преображенным, что испуганно вскрикнула. Это превосходило все мои ожидания. В белых, затканных золотом одеждах передо мной стоял сарацинский султан, казавшийся вдвое крупнее и вдвое старше Джема. Он был столь незнакомым моей любви, что мне почудилось, будто нас уже разлучили, что Джем уже отнят у меня, – мысль эта была непереносима. Она заставила меня осознать тот ужас, что ожидает меня: все кончится. Как драгоценен был каждый миг, еще принадлежавший нам!
«Пожалуйста, сними их», – сказала я, умоляюще вскинув руки. Он засмеялся и снова стал Джемом. Задув мимоходом свечу, он привлек меня к себе.
В зеленоватой ночи, хлынувшей в окно, продолжало жить только золото – сброшенные султанские одежды, казалось, излучали свой собственный свет. Потом все краски угасли, осталось только пламя, жаркое пламя, сжигавшее нас.
Я уходила перед рассветом. Лишь однажды дождалась я восхода солнца рядом с Джемом – то было неповторимое утро! Как глупо, что любовь связывают с ночью; нет в любви ничего сладостнее, чем проснуться утром в объятиях любимого и вдвоем выйти навстречу солнечным лучам. Я хотела испытать это счастье с Джемом и дорого за него заплатила – в то утро брат Бланшфор пригрозил мне, что если я не буду в точности следовать указаниям Ордена, Орден сможет повести дело от моего имени, но без меня.
Итак, ко всем не ниточкам, а цепям, за которые меня дергали, прибавилась еще одна: моя запретная, непредвиденная привязанность к Джему. Теперь меня шантажировали еще и близкой разлукой с ним.
После каждой охоты, после каждой пашей ночи я, перед тем как вернуться к себе, проходила через дворцовую часовню. В качестве старшего иоаннита Бланшфор большую часть своего времени проводил там. Я представляла себе, как тщательно проверил он стены этой часовни, потому что там он говорил без опаски. Мои посещения выглядели исповедью – ведь я была раскаявшейся грешницей и надлежало заботиться о моей душе. Сначала наши разговоры протекали без трудностей – мне не в чем было еще признаваться. Но с каждым днем они становились для меня все невыносимей. Бланшфор не терпел недомолвок. Он выспрашивал меня даже о том, какое выражение было на лице Джема при том или ином моем слове. «Можете ли вы поклясться, что Джем не лжет вам, дочь моя?» – спрашивал он, когда я убеждала его, что Джем не рассчитывает на побег, устроенный матерью, Корвином или Карлом Савойским. Могла поклясться, конечно! Я клялась мадонной и всеми святыми и с тех пор возненавидела их – и всех святых, и мадонну! Как дозволяла она ту мерзость, в какой я жила? Какой загробный покой обещал мне командор? Да ведь, если ад существует, его для меня мало. Можно ли, размышляла я, вдесятеро большим грехом искупить менее тяжкий?
После таких мыслей я начала лгать, несмотря на клятву, – лгала преднамеренно, все более умело. Каждая моя ложь имела целью избавить Джема хоть от одной лишней минуты страдания. Бланшфор изобличал меня, не говоря открыто о том, что мне не верит; намекал, что я позволяю вводить себя в заблуждение; уверял в крайней испорченности Джема по отношению к женщинам – по его словам, у Джема в Турции было триста жен, – но это не производило на меня никакого впечатления. Я знала, что в Буалами я у Джема единственная, и ничьи козни не трогали меня. Четыре года мое лицо было застывшей маской, но лишь во время моих исповедей перед Бланшфором я поняла, сколь она непроницаема. И все-таки мне не удалось провести командора.
Однажды ночью, перед рассветом, Бланшфор внезапно встал, повернулся ко мне спиной, словно желая скрыть, в какое бешенство я его привела, и подчеркнуто произнес:
– Бы считаете себя весьма хитрой, мадам?
Я похолодела – хотя никогда до конца не надеялась, что сумею провести такого человека, как Бланшфор.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121