корабль без флага, бравший запас пресной воды где-то под Неаполем.
Его хозяева – левантийцы, что ровным счетом ни о чем не говорит, – якобы перевозили кедр (столь маленькое судно не в состоянии везти подобный груз). Якобы выгрузили его в Неаполе (перед лицом французского нашествия Неаполю только и заниматься торговлей!). Якобы держат курс на Бейрут (я не опровергаю этого, ибо одному аллаху известно, куда поплывет корабль, на который меня взяли в уплату за все то золото, что у меня имелось: пятнадцать дукатов, мое жалованье за пятнадцать лет службы при султане Джеме).
Я сразу же выложил их перед главарем, предложив ему обшарить мои карманы и удостовериться, что там пусто – не хочу, чтобы кто-нибудь из его головорезов заподозрил, что может найти у меня еще хоть аспру, они способны за одну аспру прикончить человека. В обмен я получил турецкое платье – ношенное, самое малое, двумя, ныне уже покойными, обладателями, а также обещание кормить меня во время плавания.
И вот я стал левантийцем. Снова ношу чалму – признаться, довольно грязную. Узкие франкские штаны сменил на широкие, подхваченные у икр шаровары. Хожу босиком, ведь мы направляемся в теплые края. На плечах у меня безрукавка, которая много лет назад, вероятно, была синего цвета. Я одет не на европейский лад – это означает, что я уже почти дома.
Позавчера вечером, пока матросы уписывали за обе щеки пшеничную кашу – мне они часто подкладывали двойную порцию, – я снял висевший на стене саз. И ощутил трепет, какого, кажется, не испытывал даже, когда впервые пел перед слушателями. В руках у меня был саз – простой, без всяких украшений, – я лаская его струны тихонько, чтобы они не подали голоса: боялся, вдруг он не настроен. Я призывал из глубин памяти слова, а они словно бы разбегались, и горло перехватывало сгустком боли. «Слова мои! – молил я. – Моя песня, мысли мои, моя радость и грусть! Вернитесь ко мне, чтобы с вами вместе я вернулся к людям!»
А матросы продолжали с жадностью есть. Фитилек в миске с маслом больше чадил, чем светил. Должно быть, я выглядел очень смешным, примостившись за крепкими, полуголыми, грязными спинами, словно выключенный из круга мужчин, которые день-деньской трудятся, смачно едят, пьют и вечно куда-то торопятся. Снова выключен. Хотя бы потому, что меня уже мутит от пшеничной каши.
Я гладил саз – нет, саз не отвергнет меня, я отбыл наказание за то, что сам оставил людей, и карающий бог должен бы уже насытиться моими страданиями! Мы квиты, оскорбленное человечество и я, оскорбивший его тем, что лишил его одного поэта. «Во имя аллаха…» – прошептал я: с этими словами начинает любое дело каждый правоверный.
Под моими пальцами, которые были как чужие, саз запел, но не прежним голосом, а незнакомым, несоразмерно громким и жестким:
«Некогда встретился мне благочестивый муж, обезумевший от любви к одной особе. Не было у него сил для терпения, не было храбрости, чтобы объясниться с предметом своей любви. Как ни укорял я его, не мог он подавить безрассудную страсть, целиком завладевшую им, и отвечал мне так:
Пусть острым мечом она пронзит меня,
все равно прильну я к краю ее одежд,
укрыться негде мне, и пусть прогонит она меня,
я буду искать прибежища в ее презрении…»
Очень медленно достиг мой голос слуха матросов. Возможно потому, что был он неуверен, не звучен. Вся моя робость взметнулась жаркой мольбой, я не пел, а стенал: «Неужели вы не услышите меня? Люди, братья! Пустите меня к себе! Я хочу вернуться к вам!»
Один за другим подняли они глаза от еды. Один за другим положили ложки, в полной, бездыханной тишине раздалось: трак, трак, трак. Корсары сурово смотрели на меня; как все разбойники, они боялись всего поддельного, а есть ли подделка более предосудительная, чем ненастоящий поэт?
– Ты что? – глухо произнес их главарь. – Поэт? Шиир?
– Был шииром.
– Для шиира не существует «был». – Мое чистосердечие убило в нем сомнения. – Если был, значит, поэт и сейчас. А почему не сказал нам?
– Разве это имеет значение?
Главарь полез в карман, вынул десять золотых.
– Твоя дорога стоит пять, не больше. Следовало сказать, что ты шиир.
– Не надо мне этого золота, оно проклятое.
– Проклятого золота не бывает.
– Этим золотом Баязид-хан платит за страдания своего брата Джема.
Доверие дюжины разбойников вернуло мне веру в людей, я открыл свою страшную тайну совсем просто, не опасаясь предательства.
– Джема? – сморщил лоб главарь. – Дела минувшие, прошлогодний снег. У нас мало кто и помнит о нем. Держи свои деньги!
И заметив, что я опять хочу воспротивиться, приказал:
– Возьми их в уплату за песню о Лейле и Меджнуне! Я ее больше всех люблю.
И я пел о Лейле и Меджнуне. Некоторые стихи я пропускал, растеряв их в долгом своем странствии от Карамании до Бурганефа. «Э-э, да ты забыл о серне!..» – напоминал мне корсар, ведь он заплатил. Остальные слушали, довольствуясь тем, что я помнил. Разлегшись, кто на спине, кто на боку, моряки смотрели на меня, лица у них были торжественны. Поэзия заставила их смолкнуть, рассказ о великой любви давал очищение.
С того дня мне подают к каше еще и вяленой рыбы, не позволяют катить бочонок, когда мы сходим на берег за пресной водой. Я пою каждый вечер, но знаю, откажись я когда-нибудь, принуждать меня не станут – они понимают, что такое вдохновение. Саз снова послушен пальцам, я заставляю его шептать в печальных местах песни и заменять мой голос, когда устаю. Я снова господин и саза и слов – а ведь еще недавно не смел на это и надеяться.
Когда я смолкаю и все погружаются в сон, как будто я окурил их гашишем, я выхожу на палубу. Ночи холодные, небо непроглядно. Бодрствуют только трое: море, кормчий и я. Двое заняты делом, а я всматриваюсь в темноту. Мне чудится, будто я различаю ту часть неба, где всплывает солнце. Восток… Отчий дом… В последнее время я так привык к чудесам, что уже мог поверить даже этому: я возвращусь домой!
Еще не знаю, что стану я петь на площадях и пристанях – удовольствуюсь ли песнями о Лейле и Меджнуне, газелями Хафиза или Шахнамэ – богатством столь беспредельным, что может заполнить дни певца до конца его жизни, либо же моими собственными стихами, некогда рожденными в Карамании… Хотел бы я – не знаю, сыщутся ли во мне слова и сила, – сложить новую песню.
Песня об отечестве и изгнании, вот какую песню хочу я создать – я, полагавший, что у меня нет отчизны и что мой дом – весь мир, считавший изгнание простым путешествием, переменой места. Ценой тринадцати лет жизни я познал истину, которую и хочу оставить людям. Хочу поведать им, предостеречь.
«Мир не только огромен, – буду петь я, – мир еще и враждебен. Укройтесь от него в своем отечестве, в своем городе, в доме своем, отгородитесь в крохотном уголке большого мира, освойте и согрейте этот уголок, найдите себе одно какое-нибудь ремесло, занятие, дело, народите детей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121
Его хозяева – левантийцы, что ровным счетом ни о чем не говорит, – якобы перевозили кедр (столь маленькое судно не в состоянии везти подобный груз). Якобы выгрузили его в Неаполе (перед лицом французского нашествия Неаполю только и заниматься торговлей!). Якобы держат курс на Бейрут (я не опровергаю этого, ибо одному аллаху известно, куда поплывет корабль, на который меня взяли в уплату за все то золото, что у меня имелось: пятнадцать дукатов, мое жалованье за пятнадцать лет службы при султане Джеме).
Я сразу же выложил их перед главарем, предложив ему обшарить мои карманы и удостовериться, что там пусто – не хочу, чтобы кто-нибудь из его головорезов заподозрил, что может найти у меня еще хоть аспру, они способны за одну аспру прикончить человека. В обмен я получил турецкое платье – ношенное, самое малое, двумя, ныне уже покойными, обладателями, а также обещание кормить меня во время плавания.
И вот я стал левантийцем. Снова ношу чалму – признаться, довольно грязную. Узкие франкские штаны сменил на широкие, подхваченные у икр шаровары. Хожу босиком, ведь мы направляемся в теплые края. На плечах у меня безрукавка, которая много лет назад, вероятно, была синего цвета. Я одет не на европейский лад – это означает, что я уже почти дома.
Позавчера вечером, пока матросы уписывали за обе щеки пшеничную кашу – мне они часто подкладывали двойную порцию, – я снял висевший на стене саз. И ощутил трепет, какого, кажется, не испытывал даже, когда впервые пел перед слушателями. В руках у меня был саз – простой, без всяких украшений, – я лаская его струны тихонько, чтобы они не подали голоса: боялся, вдруг он не настроен. Я призывал из глубин памяти слова, а они словно бы разбегались, и горло перехватывало сгустком боли. «Слова мои! – молил я. – Моя песня, мысли мои, моя радость и грусть! Вернитесь ко мне, чтобы с вами вместе я вернулся к людям!»
А матросы продолжали с жадностью есть. Фитилек в миске с маслом больше чадил, чем светил. Должно быть, я выглядел очень смешным, примостившись за крепкими, полуголыми, грязными спинами, словно выключенный из круга мужчин, которые день-деньской трудятся, смачно едят, пьют и вечно куда-то торопятся. Снова выключен. Хотя бы потому, что меня уже мутит от пшеничной каши.
Я гладил саз – нет, саз не отвергнет меня, я отбыл наказание за то, что сам оставил людей, и карающий бог должен бы уже насытиться моими страданиями! Мы квиты, оскорбленное человечество и я, оскорбивший его тем, что лишил его одного поэта. «Во имя аллаха…» – прошептал я: с этими словами начинает любое дело каждый правоверный.
Под моими пальцами, которые были как чужие, саз запел, но не прежним голосом, а незнакомым, несоразмерно громким и жестким:
«Некогда встретился мне благочестивый муж, обезумевший от любви к одной особе. Не было у него сил для терпения, не было храбрости, чтобы объясниться с предметом своей любви. Как ни укорял я его, не мог он подавить безрассудную страсть, целиком завладевшую им, и отвечал мне так:
Пусть острым мечом она пронзит меня,
все равно прильну я к краю ее одежд,
укрыться негде мне, и пусть прогонит она меня,
я буду искать прибежища в ее презрении…»
Очень медленно достиг мой голос слуха матросов. Возможно потому, что был он неуверен, не звучен. Вся моя робость взметнулась жаркой мольбой, я не пел, а стенал: «Неужели вы не услышите меня? Люди, братья! Пустите меня к себе! Я хочу вернуться к вам!»
Один за другим подняли они глаза от еды. Один за другим положили ложки, в полной, бездыханной тишине раздалось: трак, трак, трак. Корсары сурово смотрели на меня; как все разбойники, они боялись всего поддельного, а есть ли подделка более предосудительная, чем ненастоящий поэт?
– Ты что? – глухо произнес их главарь. – Поэт? Шиир?
– Был шииром.
– Для шиира не существует «был». – Мое чистосердечие убило в нем сомнения. – Если был, значит, поэт и сейчас. А почему не сказал нам?
– Разве это имеет значение?
Главарь полез в карман, вынул десять золотых.
– Твоя дорога стоит пять, не больше. Следовало сказать, что ты шиир.
– Не надо мне этого золота, оно проклятое.
– Проклятого золота не бывает.
– Этим золотом Баязид-хан платит за страдания своего брата Джема.
Доверие дюжины разбойников вернуло мне веру в людей, я открыл свою страшную тайну совсем просто, не опасаясь предательства.
– Джема? – сморщил лоб главарь. – Дела минувшие, прошлогодний снег. У нас мало кто и помнит о нем. Держи свои деньги!
И заметив, что я опять хочу воспротивиться, приказал:
– Возьми их в уплату за песню о Лейле и Меджнуне! Я ее больше всех люблю.
И я пел о Лейле и Меджнуне. Некоторые стихи я пропускал, растеряв их в долгом своем странствии от Карамании до Бурганефа. «Э-э, да ты забыл о серне!..» – напоминал мне корсар, ведь он заплатил. Остальные слушали, довольствуясь тем, что я помнил. Разлегшись, кто на спине, кто на боку, моряки смотрели на меня, лица у них были торжественны. Поэзия заставила их смолкнуть, рассказ о великой любви давал очищение.
С того дня мне подают к каше еще и вяленой рыбы, не позволяют катить бочонок, когда мы сходим на берег за пресной водой. Я пою каждый вечер, но знаю, откажись я когда-нибудь, принуждать меня не станут – они понимают, что такое вдохновение. Саз снова послушен пальцам, я заставляю его шептать в печальных местах песни и заменять мой голос, когда устаю. Я снова господин и саза и слов – а ведь еще недавно не смел на это и надеяться.
Когда я смолкаю и все погружаются в сон, как будто я окурил их гашишем, я выхожу на палубу. Ночи холодные, небо непроглядно. Бодрствуют только трое: море, кормчий и я. Двое заняты делом, а я всматриваюсь в темноту. Мне чудится, будто я различаю ту часть неба, где всплывает солнце. Восток… Отчий дом… В последнее время я так привык к чудесам, что уже мог поверить даже этому: я возвращусь домой!
Еще не знаю, что стану я петь на площадях и пристанях – удовольствуюсь ли песнями о Лейле и Меджнуне, газелями Хафиза или Шахнамэ – богатством столь беспредельным, что может заполнить дни певца до конца его жизни, либо же моими собственными стихами, некогда рожденными в Карамании… Хотел бы я – не знаю, сыщутся ли во мне слова и сила, – сложить новую песню.
Песня об отечестве и изгнании, вот какую песню хочу я создать – я, полагавший, что у меня нет отчизны и что мой дом – весь мир, считавший изгнание простым путешествием, переменой места. Ценой тринадцати лет жизни я познал истину, которую и хочу оставить людям. Хочу поведать им, предостеречь.
«Мир не только огромен, – буду петь я, – мир еще и враждебен. Укройтесь от него в своем отечестве, в своем городе, в доме своем, отгородитесь в крохотном уголке большого мира, освойте и согрейте этот уголок, найдите себе одно какое-нибудь ремесло, занятие, дело, народите детей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121