ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— И про беду мою...»
Однако на молодых не сердился. Каждому свое. «Если бы мне Карпат-Зелье, может... Может, и воскресла бы моя Аннычка?.. Но где же мне отыскать его? Наверное, нигде. Дед Исполин сжег все начисто. Остался сын. Слышал я, что колышут его верховинские матери. Значит, живет и будет жить мое продолжение, сын мой! Но где он? На Верховине моей, в Карпатах!
И я приду к тебе, сын мой, еще сегодня, сейчас же, сию минуту...»
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В нем воскресала старая, как мир, песня сеятеля о том, что махнул рукой — солнце зажег, солнце зажег — злаки посеял...
Воскресала песенка и сразу же умирала. Потому что теперь не время и не пора сеять зелье, зима заковала землю в ледяной панцирь, усыпила под муравой корень древесный и семя травяное. А чтобы зелью слаще дремалось, чтобы в тихих яругах преждевременно не завязывались луковицы подснежников, наняла она многочисленные ветра, и дуют ветра и ночь, и день, однообразно трубят и баюкают горы снежными метелями.
Ой, колинпться, гори, сныть, гори, веснами...
Олекса сидел на пеньке у жаркого огня в полонинской хижине, в той самой прокопченной хижине, где познавал счастье с любимой. Когда-то... В ту зиму черная курная хата была для него дворцом прекрасным, ибо Аннычка ее освещала, а теперь она кажется ему мрачной медвежьей берлогой. Да и Олекса теперь не похож на того парня, что с девкой забавлялся: сорочка на нем грязная, лицо заросло щетиной, давно не стриженные волосы слиплись комками, плечи опали и сгорбились, тоска выпила блеск его глаз, румянец щек... Родная мать не узнала бы своего сына, сам на себя нагнал бы страху, наверное, когда б посмотрелся в зеркало.
В хижине нет зеркала, зато есть тут Довбушевы печали, чернее закопченных стен, есть тут Довбушевы плачи, тягостные мужские, как круги жерновов, и есть тут дни и ночи, сотканные из тоски.
Осенью, как расстался с ватагой, Довбуш намеревался зимовать незаметно среди людей — на Подолии, но потом передумал, потянуло его непреодолимо на это дикое безлюдье, надеялся побыть наедине с Аннычкой.
Любил ее. Была она оконцем ясным, в которое гляделся после летних походов на шляхту галицкую, была она криницей чистой, незамутненною, из которой пил он целящую воду.
Застал хижину пустую и рассказы чабанов о том, что убили смоляки Аннычку, чтоб Довбуша не любила, чтоб не была для него криницею, чтобы смертью ее надругаться над ним...
А здесь любое место и вещь помнили молодую хозяйку, лежанка из сена еще хранила форму ее тела, на щеколде, казалось, остались следы ее рук. Здесь старое сено пахло девичьей косою, тут слышался Ан- нычкин голос. И Довбуш, будто свихнувшись с ума, целовал обледеневшую щеколду, припадал лбом к порогу, ночами прижимал к себе и гладил холодную лежанку.
«Ой, журо моя, зажуро...» — Тоска моя, печаль...
Бывали дни, когда он, погибая от тоски, выходил из хижины, бродил по снежной пустыне, скитался и, прикладывая к губам задубевшие от холода ладони, звал любимую с юга:
— Аннычка-а-а!
Так, что птица падала на лету от этого тоскливого крика.
Он прислушивался к безмолвию, и, видно, доносился к нему ответ, потому что сразу начинал спешить домой. Наспех брился, одевал чистую сорочку, подметал в хате — ждал Аннычку. Потом жарил на угольях иолбарана, нацеживал в кувшин вина из бурдюка — ожидал Аннычку.
«Ой, как я тебя ожидаю, золотце мое, ой...»
Она не приходила, Аннычка была далеко, Аннычка лежала под слоем земли, а он упорно дожидался ее, не трогал еду и не прикасался к вину. Так проходил день, миновали вечер и ночь; рассвет заставал Довбуша сжавшегося, измученного за трапезным столом, он замечал Олексину муку, поил его вином и насылал на него сон.
Ой, колиши мене, соньку, зрана До полудня, завше колиши...
В иные дни Довбуш забывал про костер, что покрывался слоем пепла, вынимал из переметной сумы завернутую в платок калиновую сопилку, прикладывал к потрескавшимся, словно бы корой покрывшимся губам и играл. Боже, как тоскливо он играл! Если бы люди слышали — сердца их разрывались бы на части, если бы скалы услышали — потрескались бы. Парень к своей туге не прислушивался, слез не утирал —
трепетно ждал той минуты, когда сопилка отзовется, как в той маминой сказке, голосом Аннычки. Напрасно. Может, калину на ее могиле срубили, или, может, морозы ее камнем одели, и надо ждать яр-поры, чтобы в ней ожили соки.
«Ой, не рубите, люди, калины на могиле любимой, что вам с той калины! Хату из нее не построите, огонь не разведете, креста не вытешете, а для меня она — радость...»
И должен был Довбуш снова укладывать сопилку в суму, потом хватал со стены ясное оружие, злость и жажда мести палачам застилали его глаза. И словно бы превращался Довбуш в свирепого вепря. Выскакивал во двор, носился полониною, как сумасшедший, имея в голове одну-единственную мысль: колоть, рубить, кровь проливать, кровь тех, кто отнял у него любовь барвинковую.
Зима бездорожьем, сугробами, зыбкими ловушками перехватывала опришка, высасывала силы, гасила гнев студеным дыханием, и он, опустошенный, перегоревший, возвращался в хижину. Там падал на выстывшую постель и плакал. Плакал громко, рыдал, как обиженное дитя, не боясь, что его кто-то услышит.
«Ой, не дивитесь, люди добрые, что Довбуш плачет. Ой, не радуйтесь, лихие вороги, моей боли...»
Где-то перед Рождеством ватаг притих, словно бы вычерпались вся боль, гнев и печаль, будто покорно смирился с утратой Аннычки и примирился со злом, с которым боролся всегда. Целыми днями лежал неподвижно, часто забывая подбросить в огонь полено, равнодушный к еде и питью, ко дню нынешнему и завтрашнему, не было в голове ни мыслей, ни желаний. Если бы в этот миг паны и дуки-господари могли его увидеть, то, верно, на радостях закричали бы «виват!» в честь своей виктории.
«Ой, кричите, паночки, чтоб вам в печенках отдалось. Придет-таки ваша погибель».
Сегодня Довбуш сидел перед огнем и наблюдал, как пламя пожирает сучья, превращая в пепел узловатые поленья. Сожалел, что нет на свете такого огня, в который можно было бы швырнуть свои душевные узлы, чтобы очиститься и стать здоровее. Нет? А смерть?
«Ой, смертонька-голубушка, желанная, приди! Ой, Костлявая, Кончина Моровая, Косарь Белый, спаси!»
Раньше никогда не думал о ней, хотя и встречался повседневно. Сотни пуль, пушечных ядер, стрел, копий и сабель караулили его в открытой сече, в засаде подлой, он не пугался вражьего арсенала, ибо не было у него времени для смерти.
Теперь, кажется, это время пришло.
Раз посеянная мысль уже не давала покоя. Она кружила над ним, как ворон над добычей. И была она похожа на семя фасоли, что, попав под влажный отвал, набухает, пускает сперва несмелые желтые ростки, а потом, собравшись с силой, протыкает пахоту зелеными листочками и буйно тянется к солнцу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91