ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Может, он надеялся, что ременный бич породит в юной душе злость и бунт, и это вынужденное покаяние обернется закалкой, желанием творить наперекор насилию? Довбуш желал, чтобы случилось именно так, именно так.
...И он уже с улыбкой следил за скульптором, который, отбросив наконец бич, опустился на колени и молился солнцу, молился богу, чтобы дал ему сил победить плоть, чтобы дал ему сил противиться нашептываниям дьявола. Олекса верил почему-то, что вынужденная молитва художника — это обман, который он горячо благословлял.
Мать-Смерека не догадывалась о Довбушевых размышлениях, ее не волновала человеческая драма, развернувшаяся у нее на глазах. Эгоистично вслушиваясь, как пульсируют в ней соки, как оживают окостеневшие ветви, время от времени поглядывала на Олексу, притихшего на коне среди еловых зарослей, взгляд ее был торжествующим, ибо думала, что славный опришок испугался людей в черных рясах,, которых она боялась
с древнейших времен, боялась и ненавидела. Об этом Смерена шепнула своим дочкам, те закивали кронами, их шепот донесся до ушей Олексы, опришок понимал зеленый язык деревьев, услышанное не оскорбило его, он только и сказал гаджугам:
— Сидите тихо, маленькие, не сплетничайте, видите,— он махнул рукой в сторону каменного забора,— там еще не закончилось действие. Отцу эконому мало ременного бича и покаянной молитвы, жаждет старик стереть с лица земли сотворенное чудо, желает, чтобы камень снова стал немым. Слышите?
И слушала уже Смерека, и тянулись, как молодые козы, к каменной ограде стройнотелые елочки. И слышали все, как отец Яким велел скульптору носить под скалу охапки хвороста, сухие еловые пни, истлевшие стволы, прошлогодние листья, носить все, что может гореть, чтобы огонь вспыхнул высоко и жарко, чтобы камень раскалился докрасна, как металл, и чтобы, раскалившись, треснул на куски и от грешной женщины ничего не осталось бы в помине.
Но скульптор, не сдвинувшись с места, опустился устало на первый попавшийся крест. Если бы ему приказали покаяться еще раз, и еще, если бы снова вручили нагайку, он без раздумий повторил бы покаяние и самобичевание, но уничтожать свое творение он не мог и не желал. Он знал, что скит Манявский не простит ослушнику, учинит судилище, его упрячут в глухие подземелья или изгонят из обители. Отец эконом откормленным петухом скакал вокруг него, сучил кулачками, белая борода растрепалась, рот кудахтал обещания геенны огненной и вечного проклятия... Но скульптор не мог. Не мог убить прекраснейшего, что гнездилось в его душе, не мог, потому что каменная женщина одушевленно и очень по-женски смотрела на него сквозь косматые ветки хмеля, смотрела и... ждала любви. И он любовался ею.
Довбуш смеялся над речами эконома, гордился бунтом молодого мастера, опришок любил всякий бунт против неправды и угнетения, а когда в конце концов отец эконом, распалившись до белой горячки, сам бросился таскать, отдуваясь, вязанки хвороста, Олекса дал Сивому поводья, и в мгновение ока предстал перед хижиной, и окриком припечатал к земле сбитого с толку черноризца:
— Постой, святой отче! Дивлюсь я твоему рвению. Разве не говорил тебе мастер каменных дел, что это я, Довбуш, повелел ему высечь на скале подобие матерей наших?
— Н-наших матерей? — тоненько пропел оторопевший чернец. Довбуш свалился в каменную ограду нежданно-негаданно, как рождественский гром.— Нет, пан Олекса, не говорил, не говорил,— заторопился с ответом.— Если б я знал... если б... то я...— склонился в поклоне. Олекса, не замечая этого, вдохновенно смотрел на скалу, затуманенную космами хмеля, ветер покачивал зеленую завесу, оголяя каменной женщине округлые груди; увлажненные росой, соски розовели стыдливою свежестью, словно бы женщина увлажнила их для того, чтобы дать грудь ребенку. Олекса радовался, что удачно окрестил творение скульптора, женщина со скалы напоминала всех молодых женщин в их час ожидания зачатия новой жизни.
Отец Яким не решался тревожить опришка, топтался бестолково перед мордой Сивого до тех пор, пока Довбуш вновь не связал нить беседы:
— Так говоришь, отче, что не знал? Оно и не удивительно. Ты ведь тоже не хвалился прошлый год ни светской власти, ни игумену своему, что по-божески делился со мною монастырскими овцами. Помнишь, что за сообщничество со мной, за помощь моей ватаге никто по головке не погладит. Так и мастер каменных дел... К тому же я посоветовал ему набрать воды в рот.
Олекса взглянул на художника, тот моргал длинными, как у девицы, ресницами, он даже забыл о рубцах на спине, не ощущал боли, перед ним ведь стоял сам Довбуш, тот самый Довбуш, о котором он помнил, как о боге, в трудную минуту вспоминал и звал на помощь. А теперь ватажок опришков явился без зова, словно большим своим сердцем услышал его беду, скульптор верил в тот миг в добрую силу Олексы, верил и помимо собственной воли видел Довбушево лицо в красноватом граните: прежде всего он был творцом.
— А еще я просил каменных дел мастера, чтоб известил он тебя, что по окончании работа будет соответствующе оплачена,— сказал Довбуш.
— Свят, свят, пан Олекса! — замахал руками, как черными крыльями просветлевший отец Яким.— Не в серебре дело... Ты защитник наших прав и веры истинной...
Под Довбушевым усом засветилась тонкая, как ячменный стебелек, усмешка. Отец Яким изрек ересь: скит Манявский, попы в приходах, ксендзы в костелах явно и тайно вымаливают у господа гибели Олексы. Это ему доподлинно ведомо. Да черт с ними, бог не теленок...
— Однако слово опришка, святой отче, есть слово рыцарское: я привез задаток. Держи! — Он швырнул наотмашь мошну с деньгами, не глядя, куда она полетит. Чернец ловко поймал ее на лету.— Деньги передаю на то, чтоб мастеру никто обид и препон не чинил. Хочу, чтобы и дальше ваял подобие матерей наших.
— Разве я запрещаю? — эконом приложил руку к груди.— Пусть трудится себе на здоровьечко. Да пусть остерегается иного глаза, чтоб другой кто не подсмотрел и игумену не нашептал, ибо грех творить нагую плоть.
«Почему же богу не грех было сотворить человека нагим?» — хотел было спросить Олекса. Но промолчал. Чувствовал, что напрасно потратит слова, слова будут отскакивать от монаха, как горох от стены, глухим стал монах ко всему мирскому и к красоте тела человеческого, для него красота — мир потусторонний. А что прекрасного во мраке, в царстве теней, в вечном забвении? Так, может, и здесь обман, ложь зарыта? Ибо вон как изменился, едва заслышал звон золотых монет. Мир — огромный вертеп, люди в нем — скоморохи, маскирующиеся словами, поступками, одеждой, а сними с них одежды, раскуси каждого — иными предстанут пред тобою: кто добрее, лучше, а кто — жалким.
Больше Довбуш с монахом разговаривать не стал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91