Гойя посмотрел на балкон, замедлил шаг, затем совсем остановился. Вероятно, он смотрел слишком долго, завернутые в плащи мужчины сделали движение, чуть заметное, но угрожающее; благоразумнее было поскорее пройти мимо. Да, вот там, на балконе, настоящие махи из Манолерии, махи во всем их соблазне и блеске, а за их спиной – и так оно должно быть – мрак и угроза.
На следующий день Агустин спросил, когда же наконец они начнут портрет маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя только покачал головой. У него было другое на уме. Он написал то, что пережил вчера. Написал на шести небольших дощечках историю разбойника Эль Марагото. Как он напал у ворот монастыря на капуцина и как тот не потерял присутствия духа и смело захватил подстреленного им разбойника. Это был незатейливый, живой рассказ, вся песня была тут и вся та простая, откровенная радость, с которой слушали эту песню на Пуэрта дель Соль.
Но потом Гойей завладела другая картина, картина казни другого разбойника, при которой он присутствовал на площади в Кордове, – картина казни Пуньяля. И он изобразил уже удушенного, мертвого разбойника на помосте, в желтой власянице, обросшего бородой, одного в ярком солнечном свете.
Еще в тот же день – ему не терпелось еще в тот же день начать эту картину – он принялся писать мах, настоящих, тех, что видел на балконе, и их грозных кавалеров, стоявших в тени, и он написал тот соблазн, который исходит от этих женщин и вселяется в мужчину, и то опасное и мрачное, что стоит за их спиной и только усиливает соблазн.
Он показал картину дону Эстеве.
– Что же, по-твоему, лучше было бы писать портрет маркиза де Кастрофуэрте? – спросил он, гордый я довольный.
Агустин проглотил слюну, пожевал губами.
– У тебя вечно что-нибудь новенькое, – сказал он; и действительно, это была совсем новая манера, не та, в которой Гойя обычно писал подобные сцены.
Ему и раньше приходилось изображать сцены из жизни разбойников и мах для шпалер королевских покоев, но то были веселые и вполне безобидные картинки, эти же далеко не безобидны; и Агустину казалось удивительным, тревожным и радостным, что первый придворный живописец пишет теперь в такой манере. А Франсиско меж тем веселился и хвастался.
– Слышно, как Марагото грозится? – спрашивал он. – Слышно, как стреляет монах? Слышно, как шепчутся махи? Заметно, что это рисовал глухой? – И раньше, чем Агустин успел ответить, он гордо сказал: – Видишь! Я еще чему-то научился! Plus ultra!
– Что ты думаешь делать с этими картинами? – спросил Агустин. – Герцогиня Осунская хотела приобрести два-три небольших холста. Ей, конечно, понравится «Разбойник Марагото».
– Эти картины непродажные, – ответил Гойя. – Я написал их для себя. Но я их раздарю. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.
Хосефа была удивлена, но покраснела от радости. Улыбаясь, степенно выводя буквы, как научили ее в монастыре, она написала: «Спасибо» – и поставила крест, как всегда ставила в конце того, что писала.
Он смотрел на нее. За последнее время Хосефа еще больше похудела, еще больше ушла в себя. Не так уж много было у них о чем говорить, и все же теперь он охотно бы с ней поболтал. Многие друзья и даже чужие люди изучили азбуку глухих; его огорчало и раздражало, что она не приложила к этому ни малейшего старания.
Вдруг ему пришло в голову написать ее портрет. Он видел ее по-новому, видел яснее, чем прежде. Видел то, что его часто в ней раздражало – ее сходство с братом, неверие в него, Франсиско, и в его талант. Но видел и то, чего раньше не хотел видеть: рожденные любовью огорчение и тревогу за него, такого нечестивого, непокорного, ни в чем не знающего удержу.
Хосефа была хорошей, терпеливой моделью. Она сидела на стуле, как он ей велел, прямо, накинув на плечи дорогую, слегка топорщащуюся шаль. Он подчеркнул ее арагонскую неподвижность, гордость, придал очаровательную строгость позе. Он смотрел на нее с любовью; он ее не украсил, но сделал чуть-чуть моложе. Вот она сидит, высоко держа голову, увенчанную тяжелыми золотисто-рыжими косами; нос большой, тонкогубый рот под ним плотно сжат. Черты продолговатого лица заострены, кожа еще нежная и розовая, но уже видны первые следы увядания; в покатых плечах чувствуется легкая усталость. Большие лучистые глаза печально смотрят куда-то вдаль, за зрителя. А руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях, пальцы левой руки, словно окоченевшие и странно растопыренные, лежат на правой.
Портрет был хороший, любящий, но не радостный. Совсем не как сарагосский, где он изобразил-ее с двумя детьми. Нет, не жизнерадостный Гойя писал этот последний портрет.
Последний портрет. Несколько дней спустя после окончания портрета Хосефа занемогла и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельного истощения была ясна: коварный климат – лютые морозы зимой, палящий зной летом, сильные ветра, а затем – частые беременности.
Сейчас, когда дело шло к концу, ей, молчальнице, надо было многое ему сказать. И теперь он увидел, как несправедлив был, обижаясь, что она не научилась азбуке глухонемых. Она научилась, и если не прибегала к ней, то лишь из-за своей замороженности. Сейчас она говорила с ним своими усталыми пальцами, но всего два-три дня, потом у нее отяжелели руки. Он видел, как она шевелит губами, тоже с большим усилием, и он прочитал по губам ее последний завет: «Будь бережлив, Франчо! Не растрачивай ни себя, ни деньги!» Она умерла так же, как жила, тихо, никому не доставляя хлопот, с заботливым словом на устах.
Лицо покойницы, обрамленное густыми золотисто-рыжими волосами, казалось менее утомленным, чем в последние дни. Гойя вспоминал прожитую вместе жизнь; нежное, стройное, неловкое тело девушки, до него не знавшей мужчин; безропотные муки, в которых она рожала ему детей; долгие безмолвные страдания, которые выносила из-за него; ее непонимание его искусства; ее стойкую любовь. Как ужасно, что она умерла именно сейчас, когда они оба гораздо лучше узнали друг друга.
Но он не испытывал того яростного отчаяния, которое обычно так легко нападало на него. Скорее его сковывало грустное, тупое чувство пустоты, сознание безысходного одиночества.
Погребение Хосефы
Он обставил очень скромно,
Без роскошества, с которым
Он похоронил когда-то
Маленькую дочь Элену.
С кладбища вернувшись, мрачно
Произнес слова старинной
Поговорки: «Мертвых – в землю,
А живых – за стол».
С надеждой
Видели друзья, что Гойя
Это новое несчастье
Перенес без исступленья.
И он сам решил: отныне
Он, наверное, избавлен
От врага, который вечно
Жил в его груди.
9
Из Сарагосы неожиданно приехала мать утешить Франсиско в горе. Она помянула покойницу добрым словом. В свой первый приезд в Мадрид она с Хосефой не поладила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168
На следующий день Агустин спросил, когда же наконец они начнут портрет маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя только покачал головой. У него было другое на уме. Он написал то, что пережил вчера. Написал на шести небольших дощечках историю разбойника Эль Марагото. Как он напал у ворот монастыря на капуцина и как тот не потерял присутствия духа и смело захватил подстреленного им разбойника. Это был незатейливый, живой рассказ, вся песня была тут и вся та простая, откровенная радость, с которой слушали эту песню на Пуэрта дель Соль.
Но потом Гойей завладела другая картина, картина казни другого разбойника, при которой он присутствовал на площади в Кордове, – картина казни Пуньяля. И он изобразил уже удушенного, мертвого разбойника на помосте, в желтой власянице, обросшего бородой, одного в ярком солнечном свете.
Еще в тот же день – ему не терпелось еще в тот же день начать эту картину – он принялся писать мах, настоящих, тех, что видел на балконе, и их грозных кавалеров, стоявших в тени, и он написал тот соблазн, который исходит от этих женщин и вселяется в мужчину, и то опасное и мрачное, что стоит за их спиной и только усиливает соблазн.
Он показал картину дону Эстеве.
– Что же, по-твоему, лучше было бы писать портрет маркиза де Кастрофуэрте? – спросил он, гордый я довольный.
Агустин проглотил слюну, пожевал губами.
– У тебя вечно что-нибудь новенькое, – сказал он; и действительно, это была совсем новая манера, не та, в которой Гойя обычно писал подобные сцены.
Ему и раньше приходилось изображать сцены из жизни разбойников и мах для шпалер королевских покоев, но то были веселые и вполне безобидные картинки, эти же далеко не безобидны; и Агустину казалось удивительным, тревожным и радостным, что первый придворный живописец пишет теперь в такой манере. А Франсиско меж тем веселился и хвастался.
– Слышно, как Марагото грозится? – спрашивал он. – Слышно, как стреляет монах? Слышно, как шепчутся махи? Заметно, что это рисовал глухой? – И раньше, чем Агустин успел ответить, он гордо сказал: – Видишь! Я еще чему-то научился! Plus ultra!
– Что ты думаешь делать с этими картинами? – спросил Агустин. – Герцогиня Осунская хотела приобрести два-три небольших холста. Ей, конечно, понравится «Разбойник Марагото».
– Эти картины непродажные, – ответил Гойя. – Я написал их для себя. Но я их раздарю. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.
Хосефа была удивлена, но покраснела от радости. Улыбаясь, степенно выводя буквы, как научили ее в монастыре, она написала: «Спасибо» – и поставила крест, как всегда ставила в конце того, что писала.
Он смотрел на нее. За последнее время Хосефа еще больше похудела, еще больше ушла в себя. Не так уж много было у них о чем говорить, и все же теперь он охотно бы с ней поболтал. Многие друзья и даже чужие люди изучили азбуку глухих; его огорчало и раздражало, что она не приложила к этому ни малейшего старания.
Вдруг ему пришло в голову написать ее портрет. Он видел ее по-новому, видел яснее, чем прежде. Видел то, что его часто в ней раздражало – ее сходство с братом, неверие в него, Франсиско, и в его талант. Но видел и то, чего раньше не хотел видеть: рожденные любовью огорчение и тревогу за него, такого нечестивого, непокорного, ни в чем не знающего удержу.
Хосефа была хорошей, терпеливой моделью. Она сидела на стуле, как он ей велел, прямо, накинув на плечи дорогую, слегка топорщащуюся шаль. Он подчеркнул ее арагонскую неподвижность, гордость, придал очаровательную строгость позе. Он смотрел на нее с любовью; он ее не украсил, но сделал чуть-чуть моложе. Вот она сидит, высоко держа голову, увенчанную тяжелыми золотисто-рыжими косами; нос большой, тонкогубый рот под ним плотно сжат. Черты продолговатого лица заострены, кожа еще нежная и розовая, но уже видны первые следы увядания; в покатых плечах чувствуется легкая усталость. Большие лучистые глаза печально смотрят куда-то вдаль, за зрителя. А руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях, пальцы левой руки, словно окоченевшие и странно растопыренные, лежат на правой.
Портрет был хороший, любящий, но не радостный. Совсем не как сарагосский, где он изобразил-ее с двумя детьми. Нет, не жизнерадостный Гойя писал этот последний портрет.
Последний портрет. Несколько дней спустя после окончания портрета Хосефа занемогла и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельного истощения была ясна: коварный климат – лютые морозы зимой, палящий зной летом, сильные ветра, а затем – частые беременности.
Сейчас, когда дело шло к концу, ей, молчальнице, надо было многое ему сказать. И теперь он увидел, как несправедлив был, обижаясь, что она не научилась азбуке глухонемых. Она научилась, и если не прибегала к ней, то лишь из-за своей замороженности. Сейчас она говорила с ним своими усталыми пальцами, но всего два-три дня, потом у нее отяжелели руки. Он видел, как она шевелит губами, тоже с большим усилием, и он прочитал по губам ее последний завет: «Будь бережлив, Франчо! Не растрачивай ни себя, ни деньги!» Она умерла так же, как жила, тихо, никому не доставляя хлопот, с заботливым словом на устах.
Лицо покойницы, обрамленное густыми золотисто-рыжими волосами, казалось менее утомленным, чем в последние дни. Гойя вспоминал прожитую вместе жизнь; нежное, стройное, неловкое тело девушки, до него не знавшей мужчин; безропотные муки, в которых она рожала ему детей; долгие безмолвные страдания, которые выносила из-за него; ее непонимание его искусства; ее стойкую любовь. Как ужасно, что она умерла именно сейчас, когда они оба гораздо лучше узнали друг друга.
Но он не испытывал того яростного отчаяния, которое обычно так легко нападало на него. Скорее его сковывало грустное, тупое чувство пустоты, сознание безысходного одиночества.
Погребение Хосефы
Он обставил очень скромно,
Без роскошества, с которым
Он похоронил когда-то
Маленькую дочь Элену.
С кладбища вернувшись, мрачно
Произнес слова старинной
Поговорки: «Мертвых – в землю,
А живых – за стол».
С надеждой
Видели друзья, что Гойя
Это новое несчастье
Перенес без исступленья.
И он сам решил: отныне
Он, наверное, избавлен
От врага, который вечно
Жил в его груди.
9
Из Сарагосы неожиданно приехала мать утешить Франсиско в горе. Она помянула покойницу добрым словом. В свой первый приезд в Мадрид она с Хосефой не поладила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168