При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему – человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.
В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:
– Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.
– А я напишу на портрете: A mi amigo, – улыбаясь ответил Гойя.
Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстного коллекционера Пераля забилось сердце.
– Вы очень щедры, дон Франсиско, – сказал он.
Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.
– Как? И руки вы мне тоже дарите? – пошутил Пераль.
Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.
Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.
Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.
– Я всего-навсего невежественный маляр, – добродушно ответил Гойя, – а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.
– Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, – начал объяснять польщенный Пераль, – а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.
– Очень любопытно, – сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.
– Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», – продолжал Пераль, – и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.
Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.
– Я разгадал вашу хитрость, – сказал он. – Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку – больше. – И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:
– Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.
Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.
В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.
– Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех – Эль Греко, Веласкес и Гойя.
Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.
– Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я – настоящий испанец, я – крестьянин, у меня кисть грубая.
Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral». Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.
– Спасибо, дон Франсиско, – сказал он.
Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:
Серафина напоминала о себе.
– Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, – сказал Гойя Каэтане.
– Не лучше ли пригласить ее сюда? – заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.
– Да это мне так просто в голову взбрело, – сказал он, – должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, – язвительно заметил он, – и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.
Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка – болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.
– Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? – спросила она.
– Н-да, – ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.
– Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? – продолжала она допрашивать.
– С каких пор тебя интересуют технические подробности? – в свою очередь спросил он, немного удивившись.
– Они меня интересуют сегодня, – начиная раздражаться, сказала она.
– Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, – улыбаясь ответил он.
Спустя несколько дней она повела его в комнату, куда почти никто не входил; это была парадная, но явно заброшенная спальня, должно быть, служившая одной из прежних хозяек Каса де Аро для официальных приемов во время утреннего туалета. На стене висела какая-то малоценная картина, изображавшая охотничью сцену. При помощи такого же приспособления, как в Кадисском дворце, Каэтана отодвинула картину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168
В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:
– Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.
– А я напишу на портрете: A mi amigo, – улыбаясь ответил Гойя.
Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстного коллекционера Пераля забилось сердце.
– Вы очень щедры, дон Франсиско, – сказал он.
Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.
– Как? И руки вы мне тоже дарите? – пошутил Пераль.
Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.
Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.
Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.
– Я всего-навсего невежественный маляр, – добродушно ответил Гойя, – а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.
– Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, – начал объяснять польщенный Пераль, – а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.
– Очень любопытно, – сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.
– Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», – продолжал Пераль, – и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.
Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.
– Я разгадал вашу хитрость, – сказал он. – Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку – больше. – И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:
– Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.
Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.
В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.
– Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех – Эль Греко, Веласкес и Гойя.
Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.
– Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я – настоящий испанец, я – крестьянин, у меня кисть грубая.
Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral». Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.
– Спасибо, дон Франсиско, – сказал он.
Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:
Серафина напоминала о себе.
– Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, – сказал Гойя Каэтане.
– Не лучше ли пригласить ее сюда? – заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.
– Да это мне так просто в голову взбрело, – сказал он, – должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, – язвительно заметил он, – и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.
Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка – болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.
– Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? – спросила она.
– Н-да, – ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.
– Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? – продолжала она допрашивать.
– С каких пор тебя интересуют технические подробности? – в свою очередь спросил он, немного удивившись.
– Они меня интересуют сегодня, – начиная раздражаться, сказала она.
– Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, – улыбаясь ответил он.
Спустя несколько дней она повела его в комнату, куда почти никто не входил; это была парадная, но явно заброшенная спальня, должно быть, служившая одной из прежних хозяек Каса де Аро для официальных приемов во время утреннего туалета. На стене висела какая-то малоценная картина, изображавшая охотничью сцену. При помощи такого же приспособления, как в Кадисском дворце, Каэтана отодвинула картину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168