К утру засыпет снегом — и концы в воду.
— А весной? Вытает ведь?
— К весне, голова, тут и волосинки одной не останется. Перво-наперво Шарик наш доберется, волчишки набегут...
Мясо перетаскивали мешками на горбу, осторожно ступая след в след, чтобы не натоптать лишнего. Мякгие, кровавые куски складывали на омшаник, в кладовку, в пустые ульи, которые стояли под ветхим навесом из лубков в ожидании ремонта.
— Денька на три только! — уговаривал Мирона сторож. — Как закует, мы их тогда поделим и упрячем как полагается. Толику домой отправим. Одним словом — живем!
— Домой-то бы не надо, — возразил Мирон, — разнести могут, И делить, по-моему, ни к чему,
— Ну как же…
Только далеко за полночь пчеловоды вернулись в свою избушку, наскоро умылись и легли спать. А утром, едва рассвело, оба уже были на ногах. Кузьма вышел на улицу и медленно прошелся вокруг избушки, омшаника, побывал у навеса с пустыми ульями, но не заметил ничего подозрительного.
Снег все еще сыпал. Небо было мутное. Дневной свет едва пробивался сквозь толщу снеговых туч, затянувших все небо. От следов, натоптанных ночью, не осталось ничего.
На душе у сторожа было весело. Он то и дело улыбался, насвистывал какую-то незатейливую песенку.
Но по-другому чувствовал себя Мирон. Боязнь и сомнение закрались ему в сердце и не давали покоя, точили душу, как червь точит дерево. Много раз он мысленно успокаивал себя. Ведь ничего страшного не случилось. Никто не видел, а снег окончательно засыпал все следы. Да и зверя не они же убили. Все равно уж пропал зверь, а кто его съест — они ли с Кузьмой, лесхозовское ли начальство или попросту волки, — не все ли равно. Беда ведь не в этом, а в самой гибели лося. Они тут ни при чем. Едва старик забывался, как тоска снова подкрадывалась к нему. Он тяжело вздыхал, подолгу задумывался и, не выпуская изо рта папироски, курил и курил.
А Кузьма ликовал. В печи потрескивали сухие, как порох, дрова. Пахло сладковатым березовым дымом, свежим мясом. В ведерном чугуне, в котором только летом кипятили воду, когда мыли медогонку да ставили квас, варилась печень и сердце сохатого.
Жарко пылающие дрова, веселое настроение Кузьмы создавали в сторожке особый уют, доволь.ство и беззаботность. Все это стало успокаивать деда Мирона. Он было заулыбался, представив себе, как они с Кузьмой сядут за ведерный чугун. Но едва только протопилась печь и старики собрались завтракать, как в сторожку нежданно-негаданно пришел лесник Емельян. Пасека входила в его обход, и он заглядывал к дедам. В летнее время, зная, что у стариков постоянно держится медовый хмельный квасок, он навещал дедов чуть не каждый день, справлялся о здоровье. По зимам же бывал редко, раз в два-три месяца. И надо же было нелегкой занести его именно сейчас, ни на день раньше, ни позже. Дед Мирон хоть и хорошо знал Емельяна, но сразу же струсил, застыдился. Ему показалось, что лесник все знает и, наверное, уже сообщил куда следует. Слетела было веселость и с деда Кузьмы, но тот быстро оправился.
— Добрый день, соседушки! — сбивая с шапки снег и ища, куда бы удобнее положить ее, сказал Емельян, протянул руку сначала пчеловоду, потом сторожу. — Как поживаете?
— Живем, брат Емельян, хлеб жуем! — скупо улыбнувшись, ответил Кузьма.
— А я в десятый квартал ходил, делянку метить, а по пути дай, думаю, зайду, покалякаю,
— Живем ничего, Емельян, — осклабился и дед Мирон, — лета ждем. Вот пчелок выпустим, тогда и житье наше на лад пойдет. Весело будет, как пчелы-то загудят, заиграют.
— Это уж так...
Лесник просидел с пчеловодами меньше получаса, а испорченное настроение у деда Мирона не улучшалось весь день. К старику опять закралось сомнение. «А вдруг лесник уже знает все?» Он столько думал об этом, что лишился аппетита.
Кузьма выложил в большое блюдо целую гору ароматной, дымящейся печени. Но дед Мирон, еще недавно настроившийся хорошо позавтракать, отрезал крошечный кусочек, с трудом проглотил и больше ни разу не притронулся. Как ни уговаривал его дед Кузьма, ничего не действовало.
— Не идет, что хошь, то и делай! Тоска какая-то на душе, — твердил он.
Зато дед Кузьма потешился за двоих. Он жадно совал в рот большие горячие куски, торопливо, по-волчьи, жевал и глотал, чуть не давясь. «Гора» на столе убывала на глазах.
— С тридцатых годов так по-дурацки мяса не ел, — чистосердечно признался он.—Да и где? Разве ж своей убоины баба наварит столько? Ни в жисть! Тогда одну зиму перед колхозами тайком били скот и так же вот по-дурному ели. Помнишь небось?
— Били, да не все!
— Какое там, почитай все село. Уж какой был житель Иван Тузов, и тот последнюю овцу заколол, чтобы только в колхоз не отдавать...
— Ну, Ивана можно в расчет не брать. Век он скотины не имел, и одна его овца большой прибыток колхозу не дала бы. Да никто ее и обобществлять не собирался.
Мирон вспомнил эту печальную историю с овцой Ивана Тузова, и ему стало не по себе. Разбередилась старая рана. Ведь виной всему тут был не Иван — забитый мужик, мало понимающий, что происходит, а сам Кузьма. Жил он по соседству с Иваном и ради потехи настропалил его последнюю овцу со двора согнать: «Отберут, мол, все равно».
Иван всю жизнь прожил голью перекатной, батрачил, пас мирской скот и сроду не имел ни коровы, ни лошади. Год назад, жалеючи разутых и раздетых детей его, подарил ему в рождество покойный отец деда Мирона ягненочка, которого вся семья Ивана растила с большой любовью. Вот эту-то единственную овечку и зарезал Иван, настропаленный Кузьмой.
Резал он ее ночью, когда на печи угомонились ребятишки: не дали бы они отцу свою любимицу. Светила ему в сарае, вздрагивая от всхлипываний, жена. Сам Иван всячески сдерживался, глушил зарождавшуюся жалость еще глубоко в сердце, не давая ей выходить наружу и отравлять нутро. Но когда вынул из утробы место и вытряхнул из него двух, уже в шерсти, чуть шевелящихся ягнят с розовыми копытцами, не выдержал, и крупная слеза покатилась по его заросшей рыжей щетиной щеке.
Когда втаскивали малость остывшую тушу в избу, чтобы при прятать, на печке, так некстати, проснулся восьмилетний сы Колька и, широко раскрыв от удивления глаза, спросил:
— Тять, это баран, да? Откуда?
Ребенок и мысли не допускал, что отец мог забить их любимую овечку.
Чтобы тушу не видели дети, Иван припозднился с разделкой и на минуту было растерялся от вопроса сына, хотел цыкнуть на него, но скоро нашелся.
— Черт это!
— Как черт? — И глаза Кольки расширились еще больше.
— Так и черт! Повадился, окаянный, кажнюю ночь под сарай кур пугать, ну и подкараулил я его да обухом по голове. Утром мать мяса
— Тять, а разве чертей можно?
— Теперь все, сынок, можно: и чертей и дьяволов! До сатаны скоро доберемся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101
— А весной? Вытает ведь?
— К весне, голова, тут и волосинки одной не останется. Перво-наперво Шарик наш доберется, волчишки набегут...
Мясо перетаскивали мешками на горбу, осторожно ступая след в след, чтобы не натоптать лишнего. Мякгие, кровавые куски складывали на омшаник, в кладовку, в пустые ульи, которые стояли под ветхим навесом из лубков в ожидании ремонта.
— Денька на три только! — уговаривал Мирона сторож. — Как закует, мы их тогда поделим и упрячем как полагается. Толику домой отправим. Одним словом — живем!
— Домой-то бы не надо, — возразил Мирон, — разнести могут, И делить, по-моему, ни к чему,
— Ну как же…
Только далеко за полночь пчеловоды вернулись в свою избушку, наскоро умылись и легли спать. А утром, едва рассвело, оба уже были на ногах. Кузьма вышел на улицу и медленно прошелся вокруг избушки, омшаника, побывал у навеса с пустыми ульями, но не заметил ничего подозрительного.
Снег все еще сыпал. Небо было мутное. Дневной свет едва пробивался сквозь толщу снеговых туч, затянувших все небо. От следов, натоптанных ночью, не осталось ничего.
На душе у сторожа было весело. Он то и дело улыбался, насвистывал какую-то незатейливую песенку.
Но по-другому чувствовал себя Мирон. Боязнь и сомнение закрались ему в сердце и не давали покоя, точили душу, как червь точит дерево. Много раз он мысленно успокаивал себя. Ведь ничего страшного не случилось. Никто не видел, а снег окончательно засыпал все следы. Да и зверя не они же убили. Все равно уж пропал зверь, а кто его съест — они ли с Кузьмой, лесхозовское ли начальство или попросту волки, — не все ли равно. Беда ведь не в этом, а в самой гибели лося. Они тут ни при чем. Едва старик забывался, как тоска снова подкрадывалась к нему. Он тяжело вздыхал, подолгу задумывался и, не выпуская изо рта папироски, курил и курил.
А Кузьма ликовал. В печи потрескивали сухие, как порох, дрова. Пахло сладковатым березовым дымом, свежим мясом. В ведерном чугуне, в котором только летом кипятили воду, когда мыли медогонку да ставили квас, варилась печень и сердце сохатого.
Жарко пылающие дрова, веселое настроение Кузьмы создавали в сторожке особый уют, доволь.ство и беззаботность. Все это стало успокаивать деда Мирона. Он было заулыбался, представив себе, как они с Кузьмой сядут за ведерный чугун. Но едва только протопилась печь и старики собрались завтракать, как в сторожку нежданно-негаданно пришел лесник Емельян. Пасека входила в его обход, и он заглядывал к дедам. В летнее время, зная, что у стариков постоянно держится медовый хмельный квасок, он навещал дедов чуть не каждый день, справлялся о здоровье. По зимам же бывал редко, раз в два-три месяца. И надо же было нелегкой занести его именно сейчас, ни на день раньше, ни позже. Дед Мирон хоть и хорошо знал Емельяна, но сразу же струсил, застыдился. Ему показалось, что лесник все знает и, наверное, уже сообщил куда следует. Слетела было веселость и с деда Кузьмы, но тот быстро оправился.
— Добрый день, соседушки! — сбивая с шапки снег и ища, куда бы удобнее положить ее, сказал Емельян, протянул руку сначала пчеловоду, потом сторожу. — Как поживаете?
— Живем, брат Емельян, хлеб жуем! — скупо улыбнувшись, ответил Кузьма.
— А я в десятый квартал ходил, делянку метить, а по пути дай, думаю, зайду, покалякаю,
— Живем ничего, Емельян, — осклабился и дед Мирон, — лета ждем. Вот пчелок выпустим, тогда и житье наше на лад пойдет. Весело будет, как пчелы-то загудят, заиграют.
— Это уж так...
Лесник просидел с пчеловодами меньше получаса, а испорченное настроение у деда Мирона не улучшалось весь день. К старику опять закралось сомнение. «А вдруг лесник уже знает все?» Он столько думал об этом, что лишился аппетита.
Кузьма выложил в большое блюдо целую гору ароматной, дымящейся печени. Но дед Мирон, еще недавно настроившийся хорошо позавтракать, отрезал крошечный кусочек, с трудом проглотил и больше ни разу не притронулся. Как ни уговаривал его дед Кузьма, ничего не действовало.
— Не идет, что хошь, то и делай! Тоска какая-то на душе, — твердил он.
Зато дед Кузьма потешился за двоих. Он жадно совал в рот большие горячие куски, торопливо, по-волчьи, жевал и глотал, чуть не давясь. «Гора» на столе убывала на глазах.
— С тридцатых годов так по-дурацки мяса не ел, — чистосердечно признался он.—Да и где? Разве ж своей убоины баба наварит столько? Ни в жисть! Тогда одну зиму перед колхозами тайком били скот и так же вот по-дурному ели. Помнишь небось?
— Били, да не все!
— Какое там, почитай все село. Уж какой был житель Иван Тузов, и тот последнюю овцу заколол, чтобы только в колхоз не отдавать...
— Ну, Ивана можно в расчет не брать. Век он скотины не имел, и одна его овца большой прибыток колхозу не дала бы. Да никто ее и обобществлять не собирался.
Мирон вспомнил эту печальную историю с овцой Ивана Тузова, и ему стало не по себе. Разбередилась старая рана. Ведь виной всему тут был не Иван — забитый мужик, мало понимающий, что происходит, а сам Кузьма. Жил он по соседству с Иваном и ради потехи настропалил его последнюю овцу со двора согнать: «Отберут, мол, все равно».
Иван всю жизнь прожил голью перекатной, батрачил, пас мирской скот и сроду не имел ни коровы, ни лошади. Год назад, жалеючи разутых и раздетых детей его, подарил ему в рождество покойный отец деда Мирона ягненочка, которого вся семья Ивана растила с большой любовью. Вот эту-то единственную овечку и зарезал Иван, настропаленный Кузьмой.
Резал он ее ночью, когда на печи угомонились ребятишки: не дали бы они отцу свою любимицу. Светила ему в сарае, вздрагивая от всхлипываний, жена. Сам Иван всячески сдерживался, глушил зарождавшуюся жалость еще глубоко в сердце, не давая ей выходить наружу и отравлять нутро. Но когда вынул из утробы место и вытряхнул из него двух, уже в шерсти, чуть шевелящихся ягнят с розовыми копытцами, не выдержал, и крупная слеза покатилась по его заросшей рыжей щетиной щеке.
Когда втаскивали малость остывшую тушу в избу, чтобы при прятать, на печке, так некстати, проснулся восьмилетний сы Колька и, широко раскрыв от удивления глаза, спросил:
— Тять, это баран, да? Откуда?
Ребенок и мысли не допускал, что отец мог забить их любимую овечку.
Чтобы тушу не видели дети, Иван припозднился с разделкой и на минуту было растерялся от вопроса сына, хотел цыкнуть на него, но скоро нашелся.
— Черт это!
— Как черт? — И глаза Кольки расширились еще больше.
— Так и черт! Повадился, окаянный, кажнюю ночь под сарай кур пугать, ну и подкараулил я его да обухом по голове. Утром мать мяса
— Тять, а разве чертей можно?
— Теперь все, сынок, можно: и чертей и дьяволов! До сатаны скоро доберемся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101