Мне ничего больше не оставалось делать, как отправиться в другую сторону. Но сколько я ни бродил, глухариного такого заманчивого «тэке, тэке, кочерга, кочерга» больше не услышал.
А в лесу, между тем, уже совсем рассветало. Ярко выгорала огромная, в полнеба, малиновая заря, и вот-вот из этого горнила должно было выкатиться солнце. Я шел бесцельно, сам не зная куда и зачем. Надо мной, квохча, быстро пролетела глухарка, но я почти не заметил ее. Не слышалось больше выстрелов и моих товарищей. Или же они ушли слишком далеко, или же им, как и мне, не повезло. Я сел на пенек и закурил. Лес проснулся. Где-то, видимо, на моховом болоте, где мы с Иваном недавно неудачно подманивали рябчиков, булкали тетерева, оттуда же доносилось и блеяние бекасов, голоса токующих турухтанов.
Зазвенели зяблики, синицы всех мастей и калибров — московки, гренадерки, гаечки, большие синицы; пели дрозды, пеночки, крапивницы, зорянки, малиновки — обычный весенний утренний хор. И тут среди этих хорошо знакомых мне звуков я уловил совершенно неизвестную мелодию, похожую и на песнь дрозда, и на какое-то пыхтение или урчание, только нежное-нежное, что-то малиново-бархатное. Такого пения в наших лесах я еще ни разу не слышал: ни весной, ни летом, ни осенью. Пел кто-то совершенно мне неизвестный. Может, ослышался? Нет! Песнь не замирала и хорошо выделялась среди обычных звуков весеннего утра. Какая-то неизвестная мне птица пела на земле, вон за тем кустом, метрах в пяти от меня. Может, какая-нибудь северянка, пролетая с юга к себе на родину, решила денек тут передохнуть и запела. Вряд ли. Ведь почти все птицы, насколько я знаю, обычно делают эти перелеты стаей, а не в одиночку. За кустом же пела одна.
Я тихонько приподнялся — не видно. Неслышно сделал шаг, потом другой и обмер от удивления. На крошечной полянке за кустиком бересклета или волчьего лыка сидели бок о бок и носик к носику два ежа и... пели. Первый раз в жизни мне пришлось услышать песню этих угрюмых ночных зверьков, лесных санитаров, да такую милую и нежную, что кто бы мне ни говорил, что по веснам ежи поют, и именно так, — ни за что бы не поверил! А ежи пели, уткнув носик в носик, словно целуясь, у меня на глазах. Незатейливая, но очень нежная песенка их напоминала то звучное прищелкивание, то какую-то барабанную дробь, и казалось, что где-то далеко-далеко бежит паровоз, — все это было в песне ежей, Сколько бы еще пели ежи, не знаю, но тут я неловко переступил с ноги на ногу, хрустнула ветка под тяжелым охотничьим сапогом, и зверьки, словно застигнутые на чем-то очень стыдном, враз кинулись в разные стороны. Один еж, отбежав немного, свернулся в клубок, другой — скрылся в кустах бересклета.
Сколько я исходил по лесам и до этого так памятного мне утра, и после, но песни ежей, такой удивительно нежной и мягкой, больше никогда и не слышал.
Но вот взошло солнце, и я стал перебираться к месту нашего ночлега, куда должны были выйти и другие охотники. По дороге спугнул пару рябчиков, но стрелять не стал. Место ночлега я нашел даже самому на удивление быстро. Там уже сидели и курили Дмитрий Николаевич и Михаил. Оба, как и я, пустые. Глухаря убил только Иван. Он пришел последним и принес с собой старого бородача с темно-красными бровями и небольшой бородкой под крепким клювом,
— Повезло! — приветствовали его охотники.
Больше никто в это утро не видел и не слышал сторожкую птицу.
— Филин, должно, разогнал, — угрюмо сказал Дмитрий Николаевич. — Раз, окаянный, на ток повадился — всех птиц переведет.
— Попугать, дьявола, надо! — добавил Михаил С ним согласились все.
Утро разгоралось. Припекало солнце, и нам, одетым в ночь по-зимнему, идти было тяжело. Несколько раз мы присаживались отдыхать, как только выходили на красивую, залитую солнцем поляну
Еще вчера Синие глазки медуницы проглядывали из прошлогодних слежавшихся листьев кое-где, а сегодня они уже голубым половодьем затопили весь лес. От синих разливов медуницы даже рябило в глазах и веяло такой чистой, весенней свежестью, какая бывает в лесу только один раз в году, да и то не в каждом.
В оврагах и буераках, по дну которых еще бежала из лесных болот медно-красная вода, огнем полыхали соцветия мать-и-мачехи. Золотистые головки на красных чешуйчатых ножках словно сбежались к этим ручьям от всего леса, чтобы вдоволь напиться студеной воды. Казалось, что у них и ножки уже покраснели от этой воды и сами они вдоволь напились снежницы, а все не уходят от берега, не могут насмотреться на половодье. А сверху из темного леса шли, покачиваясь на низеньких ножках, все новые и новые компании этих первоцветов, как утята, покачивая золотыми головками.
— А почему эти цветы так странно называются — мать-и-мачеха. Никто не знает? — спросил вдруг Дмитрий Николаевич,
Мы задумались — ив самом деле странно. Цветок как цветок, не ложный, обыкновенная сложноцветная корзиночка. Название осеннего цветка иван-да-марья понятно, Там цветок только Марья, а Иван ложный, и вовсе даже не цветок. А у мать-и-мачехи ничего подобного нет. Золотисто-желтый цветок, очень похожий на одуванчик. Только стебельки разные. У одуванчика они полые внутри, сок горький, даже жжет язык. У мать-и-мачехи же стебель ниже, с чешуйками — будущие листья, и сок сладкий. Вот и вся разница. Цветки же не отличишь. Только одуванчик зацветает позже, когда уже все мать-и-мачехи отцветут, пропадут вместе с половодьем до новой весны, а одуванчик будет цвести до глубокой осени, чем-то напоминая нам весну. Когда же отцветут цветки, пойдут листья. Даже трудно летом узнать, что это листья мать-и-мачехи — в ладонь, и похожие немного на ладонь. Низ листа серебристый, ворсистый, словно обделан мехом. Прислонишь к нему руку — тепло-тепло. Вот вам и мать, А верхняя сторона гладкая, блестящая, а прислонишь руку — холодная-холодная, прямо ледяная мачеха!
— Ну, ведь иногда и мачеха бывает теплая, как мать, — сказа улыбнувшись, Иван.
— Бывает, — согласился Дмитрий Николаевич. — Бывает даже теплее матери, а названье ей все равно мачеха.
На привалах Дмитрий Николаевич подолгу рассматривал глухаря. Щупал крепкие, чешуйчатые, с наростами лапы лесного отшельника, раздвинул его мощный, как у орла, загнутый книзу клюв, поднимал его во всю ширину его полуметровых крыльев.
— Экий петушище! — каждый раз с восхищением говорил он. — Чучело бы из него вышло какое — прелесть.
— А вы умеете их делать? — поинтересовался Иван.
— Делал, и немало, а вот глухаря не приходилось. И этого красавца, если бы мой был, не решился бы делать — мастеру бы отнес.
— Ну, так снимай шкуру и забирай, — великодушно предложил Иван. — Я его все равно щипать буду.
— Нет, Ванюша, не пойдет, — наотрез отказался старик. — Чучело сделаю, слов нет, да память-то какая будет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101
А в лесу, между тем, уже совсем рассветало. Ярко выгорала огромная, в полнеба, малиновая заря, и вот-вот из этого горнила должно было выкатиться солнце. Я шел бесцельно, сам не зная куда и зачем. Надо мной, квохча, быстро пролетела глухарка, но я почти не заметил ее. Не слышалось больше выстрелов и моих товарищей. Или же они ушли слишком далеко, или же им, как и мне, не повезло. Я сел на пенек и закурил. Лес проснулся. Где-то, видимо, на моховом болоте, где мы с Иваном недавно неудачно подманивали рябчиков, булкали тетерева, оттуда же доносилось и блеяние бекасов, голоса токующих турухтанов.
Зазвенели зяблики, синицы всех мастей и калибров — московки, гренадерки, гаечки, большие синицы; пели дрозды, пеночки, крапивницы, зорянки, малиновки — обычный весенний утренний хор. И тут среди этих хорошо знакомых мне звуков я уловил совершенно неизвестную мелодию, похожую и на песнь дрозда, и на какое-то пыхтение или урчание, только нежное-нежное, что-то малиново-бархатное. Такого пения в наших лесах я еще ни разу не слышал: ни весной, ни летом, ни осенью. Пел кто-то совершенно мне неизвестный. Может, ослышался? Нет! Песнь не замирала и хорошо выделялась среди обычных звуков весеннего утра. Какая-то неизвестная мне птица пела на земле, вон за тем кустом, метрах в пяти от меня. Может, какая-нибудь северянка, пролетая с юга к себе на родину, решила денек тут передохнуть и запела. Вряд ли. Ведь почти все птицы, насколько я знаю, обычно делают эти перелеты стаей, а не в одиночку. За кустом же пела одна.
Я тихонько приподнялся — не видно. Неслышно сделал шаг, потом другой и обмер от удивления. На крошечной полянке за кустиком бересклета или волчьего лыка сидели бок о бок и носик к носику два ежа и... пели. Первый раз в жизни мне пришлось услышать песню этих угрюмых ночных зверьков, лесных санитаров, да такую милую и нежную, что кто бы мне ни говорил, что по веснам ежи поют, и именно так, — ни за что бы не поверил! А ежи пели, уткнув носик в носик, словно целуясь, у меня на глазах. Незатейливая, но очень нежная песенка их напоминала то звучное прищелкивание, то какую-то барабанную дробь, и казалось, что где-то далеко-далеко бежит паровоз, — все это было в песне ежей, Сколько бы еще пели ежи, не знаю, но тут я неловко переступил с ноги на ногу, хрустнула ветка под тяжелым охотничьим сапогом, и зверьки, словно застигнутые на чем-то очень стыдном, враз кинулись в разные стороны. Один еж, отбежав немного, свернулся в клубок, другой — скрылся в кустах бересклета.
Сколько я исходил по лесам и до этого так памятного мне утра, и после, но песни ежей, такой удивительно нежной и мягкой, больше никогда и не слышал.
Но вот взошло солнце, и я стал перебираться к месту нашего ночлега, куда должны были выйти и другие охотники. По дороге спугнул пару рябчиков, но стрелять не стал. Место ночлега я нашел даже самому на удивление быстро. Там уже сидели и курили Дмитрий Николаевич и Михаил. Оба, как и я, пустые. Глухаря убил только Иван. Он пришел последним и принес с собой старого бородача с темно-красными бровями и небольшой бородкой под крепким клювом,
— Повезло! — приветствовали его охотники.
Больше никто в это утро не видел и не слышал сторожкую птицу.
— Филин, должно, разогнал, — угрюмо сказал Дмитрий Николаевич. — Раз, окаянный, на ток повадился — всех птиц переведет.
— Попугать, дьявола, надо! — добавил Михаил С ним согласились все.
Утро разгоралось. Припекало солнце, и нам, одетым в ночь по-зимнему, идти было тяжело. Несколько раз мы присаживались отдыхать, как только выходили на красивую, залитую солнцем поляну
Еще вчера Синие глазки медуницы проглядывали из прошлогодних слежавшихся листьев кое-где, а сегодня они уже голубым половодьем затопили весь лес. От синих разливов медуницы даже рябило в глазах и веяло такой чистой, весенней свежестью, какая бывает в лесу только один раз в году, да и то не в каждом.
В оврагах и буераках, по дну которых еще бежала из лесных болот медно-красная вода, огнем полыхали соцветия мать-и-мачехи. Золотистые головки на красных чешуйчатых ножках словно сбежались к этим ручьям от всего леса, чтобы вдоволь напиться студеной воды. Казалось, что у них и ножки уже покраснели от этой воды и сами они вдоволь напились снежницы, а все не уходят от берега, не могут насмотреться на половодье. А сверху из темного леса шли, покачиваясь на низеньких ножках, все новые и новые компании этих первоцветов, как утята, покачивая золотыми головками.
— А почему эти цветы так странно называются — мать-и-мачеха. Никто не знает? — спросил вдруг Дмитрий Николаевич,
Мы задумались — ив самом деле странно. Цветок как цветок, не ложный, обыкновенная сложноцветная корзиночка. Название осеннего цветка иван-да-марья понятно, Там цветок только Марья, а Иван ложный, и вовсе даже не цветок. А у мать-и-мачехи ничего подобного нет. Золотисто-желтый цветок, очень похожий на одуванчик. Только стебельки разные. У одуванчика они полые внутри, сок горький, даже жжет язык. У мать-и-мачехи же стебель ниже, с чешуйками — будущие листья, и сок сладкий. Вот и вся разница. Цветки же не отличишь. Только одуванчик зацветает позже, когда уже все мать-и-мачехи отцветут, пропадут вместе с половодьем до новой весны, а одуванчик будет цвести до глубокой осени, чем-то напоминая нам весну. Когда же отцветут цветки, пойдут листья. Даже трудно летом узнать, что это листья мать-и-мачехи — в ладонь, и похожие немного на ладонь. Низ листа серебристый, ворсистый, словно обделан мехом. Прислонишь к нему руку — тепло-тепло. Вот вам и мать, А верхняя сторона гладкая, блестящая, а прислонишь руку — холодная-холодная, прямо ледяная мачеха!
— Ну, ведь иногда и мачеха бывает теплая, как мать, — сказа улыбнувшись, Иван.
— Бывает, — согласился Дмитрий Николаевич. — Бывает даже теплее матери, а названье ей все равно мачеха.
На привалах Дмитрий Николаевич подолгу рассматривал глухаря. Щупал крепкие, чешуйчатые, с наростами лапы лесного отшельника, раздвинул его мощный, как у орла, загнутый книзу клюв, поднимал его во всю ширину его полуметровых крыльев.
— Экий петушище! — каждый раз с восхищением говорил он. — Чучело бы из него вышло какое — прелесть.
— А вы умеете их делать? — поинтересовался Иван.
— Делал, и немало, а вот глухаря не приходилось. И этого красавца, если бы мой был, не решился бы делать — мастеру бы отнес.
— Ну, так снимай шкуру и забирай, — великодушно предложил Иван. — Я его все равно щипать буду.
— Нет, Ванюша, не пойдет, — наотрез отказался старик. — Чучело сделаю, слов нет, да память-то какая будет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101