А нашим гастролерам — что, не следует оказывать уважение своим внешним видом? Вот явится этот Ральф Игерман, артист и, как предупредил худрук, почетный нефтяник. Разве не обязаны мы принять его не хуже, чем иностранца,— красиво одевшись, приведя себя в порядок? В любую минуту может он войти, о чем-то попросить, даже потребовать чего-то. Посмотрит, как мы одеты, подумает, что провинциалы, и потребует! Разумеется, мы ничего не боимся, однако... Лионгина предчувствует неприятности, хотя капризного гостя опекать придется Аудроне,— пожалуйста, к ней со всеми претензиями! Нет, Лионгина не боится, скорее нетерпеливо ждет, и словно от ожидания в окне светлеет.
Давно умчалась Лионгина, в памяти — лишь ее поспешные шаги, поцелуй — едва ощутимое прикосновение губ — острый запах импортной косметики, несколько скороговоркой брошенных, ничего не значащих слов. А вдруг что-то все же значащих, быть может, даже многое? Бесконечность умещается в шелесте ее губ, в паузе перед и в паузе после ежедневного — смотри, муженек! — когда даже от неприятной липкости кармина веет самым главным, невысказанным ее упреком и не выставляемой напоказ, от других и от себя скрываемой горечью преданности. Действительно ли соприкоснулись они, когда на какую-то долю секунды Лионгина выпала из своей блестящей, отполированной для внешнего обозрения оболочки, а он — из колючей шкуры недоверия? Были едины, как когда-то, как никогда, или ему только померещилось? Слишком быстро, молниеносно склонилась, словно испугавшись, что он присвоит больше ее сущности, чем в другие утра, а потом неизвестно почему замерла. Между нею и Алоизасом, между слоем ее краски и его морщинистой скулой, которой коснулись ее губы, лежало словно волоконце ваты, что-то постороннее — что бы это могло быть, если и впрямь оно было, а не выдумано им, обиженным, что миг нежности сгорел и неизвестно, повторится ли когда-нибудь? Хотел дернуть щекой, смахнуть волоконце — не осмелился, чтобы не задеть ее губы, а неповторимое, единственное в мире дыхание, смешанное с химией косметики, уже отдалялось, уже рассеивалось. Ее нет, давно нет, а раздражающее волоконце все еще липнет к деснам, путается в зубах, и не выплюнешь. Приблизившись, отмерив то, что безусловно ему принадлежит — ничего более не смеет он от нее требовать! — Лионгина была озабочена не им, а каким-то гастролером, так озабочена, что, пожалуй, не коснулась щеки. Так ему теперь кажется: потянулась губами, не думая, что делает, не чувствуя, как он истосковался. Приедет гастролер или нет — неизвестно, однако ожиданием его дышал ее рот, поспешное и затянувшееся ее прощание. Акерман — этот набивающий себе цену коммивояжер, из-за которого Лина так невнимательна и безжалостна? Зигерман? Егерман? Алоизас нарочно коверкает услышанное имя.
Какой-то Ральф Игерман! Обсосанное конфетное прозвище, идиотская, наверно, искаженная, ничего не значащая фамилия. Но в нераскрытом ее шифре таится загадка, вызывающая недоверие. Из-за Йонайтиса или Петрайти-са не звонили бы, не убивались бы по ночам, бюро не гудело бы, как разворошенный улей, и сама Лионгина не нарушила бы ежедневного их обычая, может, и сковывавшего ее, как детская игра — взрослых людей, а в него вселявшего надежду, что не все кончено,— кое-что не имеет не только конца, но и начала, например, эта тоска по ней, вобравшая в себя самые счастливые дни их жизни.
Только ли служебное усердие Лионгины похитило самое лучшее, лишь ему принадлежащее мгновение дня, которое, оставшись один, он бы обсасывал, как в детстве тайком от всех — отломанную сосульку? Сосулька холодила губы и руку, было так хорошо от желанной влажной свежести, хотя это ему строго запрещалось, особенно Гертрудой. Только ли долг увел Лионгину из дому раньше, чем в другие утра,— не женское ли любопытство, не тоска ли по новым впечатлениям, от него уже не получаемым, ибо больше всего ценил Алоизас постоянство, сохранить которое можно лишь съежившись, крепко сжав в кулаке текучий песок времени? Он видит себя со стороны — затаился, словно брошенный матерью ребенок. Больше никогда не станем мы слепо доверять ей, не отпустим, не расспросив, не предупредив об опасности и ответственности! Это «мы» успокаивает, будто он не один, будто у него есть друзья и приятели. Уйти легко, это все знают, не так просто вернуться. К тому же не знаешь, что найдешь по приходе, даже если все вещи останутся на своих местах, а воздух по-прежнему будет пахнуть постелью и пролившимися духами. Смешно, как люди могут, не задумываясь, выскакивать из дому. Покидать его очень страшно и опасно, не потому ли кое-кто, в частности он, носу из дому не высовывает, пока нет крайней необходимости.
Из прихожей доносится стук захлопнувшейся двери — утопала на свои курсы Аня. По утрам она посеревшая, как убранная со сцены декорация. Даже шея кажется короче: ни на жирафью не похожа, ни на гибкую змею. Мстя Лионгине, Алоизас думает об Ане несколько дольше, чем в прошлые утра. Улыбка у нее такая, будто она все-все знает, а ты ничего: Улыбка или сверкание длинной шеи — трудно отделить одно от другого. Интересно, всех ли мужчин одаривает она такой улыбкой? Алоизасу кажется, что мысли об Ане протискиваются в ту щелочку, что осталась меж губами Лионгины и его скулой. Слава богу, Аня ушла: можно выпить кофе, не ежась под ее двусмысленными взглядами. Лионгина перекусит в городе. Аня — надо же! — обернула кофейник полотенцем. Я не просил. Все равно кофе превритится в прохладное пойло, пока выползу из постели. Золотой денек, когда не надо ехать читать лекцию. На улице дождь, грязь, а ты себе не спеша завтракаешь, положив на колени римского поэта.
Превосходно, удивительно сказано, тема исчерпана — и все же...
Воздуха не захватываю, однако дышу. Падаю, однако не проваливаюсь. Такой метаморфозы великий поэт не предусмотрел — вот так! А Лионгина не завтракает — худеет. Ведь должна нравиться всем: начальству, актерской братии, игерманам-зигерманам. Когда-то весила сорок девять килограммов и была несчастна, теперь, вернувшись к прежней форме, с ума сошла бы от радости, хотя и так худенькая словно девочка. Я — сам себе голова, никому не обязан угождать, могу делать, что считаю необходимым, и больше ничего. Алоизас выставил вперед подбородок, хотя некому было на него смотреть. Однако же кто-то пытался с ним спорить, прибегая к нечестным аргументам — ни с того ни с сего упомянув про Гертруду. Не долбите мне, что Гертруде нужен памятник, сам знаю. Да все никак не встречусь со знакомыми архитекторами — вот и тяну! Гертруде лишь бы какой не поставишь. Бытовой комбинат отливает корыта. Это было бы осквернением ее памяти — цементное корыто! Она сама как памятник.
Стараясь избавиться от мыслей о покойной сестре, Алоизас прислушивается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174
Давно умчалась Лионгина, в памяти — лишь ее поспешные шаги, поцелуй — едва ощутимое прикосновение губ — острый запах импортной косметики, несколько скороговоркой брошенных, ничего не значащих слов. А вдруг что-то все же значащих, быть может, даже многое? Бесконечность умещается в шелесте ее губ, в паузе перед и в паузе после ежедневного — смотри, муженек! — когда даже от неприятной липкости кармина веет самым главным, невысказанным ее упреком и не выставляемой напоказ, от других и от себя скрываемой горечью преданности. Действительно ли соприкоснулись они, когда на какую-то долю секунды Лионгина выпала из своей блестящей, отполированной для внешнего обозрения оболочки, а он — из колючей шкуры недоверия? Были едины, как когда-то, как никогда, или ему только померещилось? Слишком быстро, молниеносно склонилась, словно испугавшись, что он присвоит больше ее сущности, чем в другие утра, а потом неизвестно почему замерла. Между нею и Алоизасом, между слоем ее краски и его морщинистой скулой, которой коснулись ее губы, лежало словно волоконце ваты, что-то постороннее — что бы это могло быть, если и впрямь оно было, а не выдумано им, обиженным, что миг нежности сгорел и неизвестно, повторится ли когда-нибудь? Хотел дернуть щекой, смахнуть волоконце — не осмелился, чтобы не задеть ее губы, а неповторимое, единственное в мире дыхание, смешанное с химией косметики, уже отдалялось, уже рассеивалось. Ее нет, давно нет, а раздражающее волоконце все еще липнет к деснам, путается в зубах, и не выплюнешь. Приблизившись, отмерив то, что безусловно ему принадлежит — ничего более не смеет он от нее требовать! — Лионгина была озабочена не им, а каким-то гастролером, так озабочена, что, пожалуй, не коснулась щеки. Так ему теперь кажется: потянулась губами, не думая, что делает, не чувствуя, как он истосковался. Приедет гастролер или нет — неизвестно, однако ожиданием его дышал ее рот, поспешное и затянувшееся ее прощание. Акерман — этот набивающий себе цену коммивояжер, из-за которого Лина так невнимательна и безжалостна? Зигерман? Егерман? Алоизас нарочно коверкает услышанное имя.
Какой-то Ральф Игерман! Обсосанное конфетное прозвище, идиотская, наверно, искаженная, ничего не значащая фамилия. Но в нераскрытом ее шифре таится загадка, вызывающая недоверие. Из-за Йонайтиса или Петрайти-са не звонили бы, не убивались бы по ночам, бюро не гудело бы, как разворошенный улей, и сама Лионгина не нарушила бы ежедневного их обычая, может, и сковывавшего ее, как детская игра — взрослых людей, а в него вселявшего надежду, что не все кончено,— кое-что не имеет не только конца, но и начала, например, эта тоска по ней, вобравшая в себя самые счастливые дни их жизни.
Только ли служебное усердие Лионгины похитило самое лучшее, лишь ему принадлежащее мгновение дня, которое, оставшись один, он бы обсасывал, как в детстве тайком от всех — отломанную сосульку? Сосулька холодила губы и руку, было так хорошо от желанной влажной свежести, хотя это ему строго запрещалось, особенно Гертрудой. Только ли долг увел Лионгину из дому раньше, чем в другие утра,— не женское ли любопытство, не тоска ли по новым впечатлениям, от него уже не получаемым, ибо больше всего ценил Алоизас постоянство, сохранить которое можно лишь съежившись, крепко сжав в кулаке текучий песок времени? Он видит себя со стороны — затаился, словно брошенный матерью ребенок. Больше никогда не станем мы слепо доверять ей, не отпустим, не расспросив, не предупредив об опасности и ответственности! Это «мы» успокаивает, будто он не один, будто у него есть друзья и приятели. Уйти легко, это все знают, не так просто вернуться. К тому же не знаешь, что найдешь по приходе, даже если все вещи останутся на своих местах, а воздух по-прежнему будет пахнуть постелью и пролившимися духами. Смешно, как люди могут, не задумываясь, выскакивать из дому. Покидать его очень страшно и опасно, не потому ли кое-кто, в частности он, носу из дому не высовывает, пока нет крайней необходимости.
Из прихожей доносится стук захлопнувшейся двери — утопала на свои курсы Аня. По утрам она посеревшая, как убранная со сцены декорация. Даже шея кажется короче: ни на жирафью не похожа, ни на гибкую змею. Мстя Лионгине, Алоизас думает об Ане несколько дольше, чем в прошлые утра. Улыбка у нее такая, будто она все-все знает, а ты ничего: Улыбка или сверкание длинной шеи — трудно отделить одно от другого. Интересно, всех ли мужчин одаривает она такой улыбкой? Алоизасу кажется, что мысли об Ане протискиваются в ту щелочку, что осталась меж губами Лионгины и его скулой. Слава богу, Аня ушла: можно выпить кофе, не ежась под ее двусмысленными взглядами. Лионгина перекусит в городе. Аня — надо же! — обернула кофейник полотенцем. Я не просил. Все равно кофе превритится в прохладное пойло, пока выползу из постели. Золотой денек, когда не надо ехать читать лекцию. На улице дождь, грязь, а ты себе не спеша завтракаешь, положив на колени римского поэта.
Превосходно, удивительно сказано, тема исчерпана — и все же...
Воздуха не захватываю, однако дышу. Падаю, однако не проваливаюсь. Такой метаморфозы великий поэт не предусмотрел — вот так! А Лионгина не завтракает — худеет. Ведь должна нравиться всем: начальству, актерской братии, игерманам-зигерманам. Когда-то весила сорок девять килограммов и была несчастна, теперь, вернувшись к прежней форме, с ума сошла бы от радости, хотя и так худенькая словно девочка. Я — сам себе голова, никому не обязан угождать, могу делать, что считаю необходимым, и больше ничего. Алоизас выставил вперед подбородок, хотя некому было на него смотреть. Однако же кто-то пытался с ним спорить, прибегая к нечестным аргументам — ни с того ни с сего упомянув про Гертруду. Не долбите мне, что Гертруде нужен памятник, сам знаю. Да все никак не встречусь со знакомыми архитекторами — вот и тяну! Гертруде лишь бы какой не поставишь. Бытовой комбинат отливает корыта. Это было бы осквернением ее памяти — цементное корыто! Она сама как памятник.
Стараясь избавиться от мыслей о покойной сестре, Алоизас прислушивается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174