«Иди сюда, не забывай старых друзей! Помнишь, как бегал к нам пастушонком, прятался под нашей сенью от холодного дождя и ветра. Ну беги, лети к нам, головой вперед. Она у тебя из камня, из железа, не разобьется, ежели стукнешься об ствол. Возвращайся в лесную сень, ты, побитый и опозоренный!»
Зов был столь неотступен, что Хинду пришлось вцепиться обеими руками в стояк, чтобы не соскочить с телеги и не броситься в березняк. От страха, что он не устоит, что силы его оставят, Хинда прошиб пот.
«Они запорют тебя насмерть»,— отдавалось в голове. И березы прошелестели: «У тебя голова из камня, из железа, ты Хинд Железная Голова!1 Ты, как ружейная пуля, проскочишь сквозь любое дерево».
Впереди темнела спина батрака, сзади, привязанная к задку телеги, шагала Лалль, его друг, из которого слишком быстро получилась покорная рабочая скотина, невольница хутора и мызных полей. Хинд отвернулся. Мягкие губы Лалль на мгновенье прикоснулись к его окровавленной спине.
Солнце клонилось к западу. Над болотом поднимался легкий белый туман, мерин словно пробирался сквозь облака пара, на лицо и раны ложился холодный воздух, в ноздри бил запах осоки, терпкого багульника.
Они миновали лес, проехали наизволок к Алаянискому хутору. Ветхие лачуги, вытоптанный загон, сбитые ворота. В торце риги, обращенные к медному вечернему небу, стоят две старые березы, такие же, как лачуги, потрепанные и замученные кошмаром жизни, ветви полны ведьминых гнезд. Под забором, надежно защищенная от ветра, зеленела крапива. Паленогорские мужики въехали во двор. Там не было ни души.
— Нет никакой надежды, никакой...
Из риги им навстречу поспешила, вернее, выбежала рослая баба — алаяниская хозяйка, седеющие волосы разметались по спине.
Что-то случилось.
Она запричитала издалека:
— Как хорошо, что вы заехали! Как хорошо! До чего хорошо, что вы заехали. А то ведь и помочь некому! Как хорошо...
И громко завыла.
Мерин остановился. Лалль продолжала шагать, пока не уткнулась мордой в задок телеги.
— На помощь! Помогите! Как же хорошо, что вы заехали! Одной-то мне не справиться! Ох, повесился! — охнула хозяйка.— И когда он только успел, всего какая-то минуточка, я в камору пошла в голове у дочки поискать, а он возьми да и повесься. Уже не раз грозился наложить на себя руки, да я все думала, поговорит и перестанет, мне и в голову не приходило приглядывать за ним, а он ишь что удумал, взял поводок и удавился, ему и горюшка мало, что с нами-то станется... Как хорошо, что вы пришли! Подсобите его на одр положить. Он там, в гумне, одна-то я боюсь...
Батрак слез с телеги.
— Хинд, а ты чего ж не идешь? Ведь это все твой отец, иначе разве бы он, покойная головушка, погнался бы за новой верой! Из-за нее все напасти-то и начались, он вроде рехнулся... Я его не пускала, мол, не ходи, да только где уж там, разве он меня послушает, того гляди кулаком огреет...
Хинд по-прежнему лежал в телеге, согнувшись в три погибели.
— Иди-иди, Хинд!
— Его высекли на конюшне,— кивнул батрак на хозяина.
— Что с того! Все равно пусть идет!
— Его только что высекли на конюшне, кровь вон капает,— повторил батрак.
На землистом лице хозяйки промелькнуло недоумение.
— Что ему сделается! Меня вон всю жизнь молотили. Что же — из-за этого дела несделанными оставлять? Бывало, надорвешься, подтянешь кишки ремнем да к шее привяжешь, никому и дела нет...
— Кто ж тебя колотил? — усмехнулся батрак.
— Будто не знаешь кто? — ответила хозяйка недоуменно.— А тот, кто в гумне висит!.. Без устали колотил и кулаками, и дугой, и вилами, да всем чем ни попадя...
И все-таки Хинд не слез с телеги, лишь обронил, что если Яак хочет, то пусть помогает, а он поедет домой.
ТЕНИ УПОКОЙНИКОВ
Неправедный мир, неправедные соседи.
Хинда больно задели слова алаяниской Мари. Теперь, значит, покойный отец виноват, что Мярт ходил веру менять. Когда один неурожайный год сменялся другим, когда вся Лифляндия бурлила и бродила, когда так много народу записалось в Тарту на помазание. Тогда говорили, говорят еще и сейчас, что кто, мол, в православие перейдет, тот освободится от барщины да тридцать рублей денег в придачу получит. Разница только в том, что теперь больше говорят, чем делают, не бегут сразу веру менять, а все больше выжидают и слушают с тревогой и надеждой, не дают ли где подушные наделы и деньги серебром.
Неужто Мангу Раудсепп был виноват, что барщина становилась все непосильней и облегчения неоткуда было ждать? Как виноват и в том, что переход в другую веру не принес желанного облегчения.
Какой радостной, полной надежд была та же Мари прошлой осенью! Как она пела и ликовала — словно и не была никогда битой, будто никогда не надрывала кишки,— когда она Мярта в Тарту провожала, веру менять, облегчения искать, с полувейным хлебом в котомке.
Болезнь приходит на лошадях, а уходит на волах.
Раны заживали долго, и душа снова погрузилась в сон.
Наваждение разъедало душу, сомнение подтачивало ее, на колосниках не давали покоя противоречивые мысли. С ними было трудно справиться.
Порка, насилие, неволя.
«Насильно, супротив воли сделали меня хозяином».
Жизнь все гуще замешивается на насилии; насилие как спорынья в закромах бытия.
В теплых краях нет насилия, там щелкают ткацкие станки и пощелкивают соловьи. Там тучная земля, смоковницы, изобилие, совсем как в Ханаане.
Об этой-то земле отец и рассказывал. Недаром же он ходил веру менять. Все равно какая вера, лишь бы избавиться от барщины, проснуться от дурного сна, стать действительно свободным.
«Не хочу быть хозяином в неволе. Не хочу гнуть горб на великих сих и не хочу, чтоб меньшие мои братья на меня горбили»,— горько размышлял Хинд. Этой весной он так и не
перебрался с колосников на чердак, привык к домашнему духу избы, там можно было спрятаться со своими мыслями в уютном полумраке, как в материнские колени: «Уж больно у тебя нежная кровь»,— вспомнились слова покойницы матушки, когда он мальчишкой, всего от горшка два вершка, спрятавшись за лошадь, душераздирающе плакал, из-за того что отец не взял его в лес топить угольную печь, хотя и обещал.
Ушедшие поколения смотрели на него, не спускали с него глаз, держали его под наблюдением — связанного по рукам и ногам. Все, что бы он ни делал, что бы ни замышлял, становилось известно предкам. Он был у них на поводке, как несмышленое дитя. Будь то земля, жертвенник, небо или вода. Их дух витал всюду. От них, как от самого себя не было спасения.
Вечер. Домочадцы еще не пришли с работы, он один дома, лежит, набирается сил на колосниках. В открытый дымволок струится весенний дух, воздух колышется, сумерки покачиваются.
— Тише, тише,— прошелестело по избе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Зов был столь неотступен, что Хинду пришлось вцепиться обеими руками в стояк, чтобы не соскочить с телеги и не броситься в березняк. От страха, что он не устоит, что силы его оставят, Хинда прошиб пот.
«Они запорют тебя насмерть»,— отдавалось в голове. И березы прошелестели: «У тебя голова из камня, из железа, ты Хинд Железная Голова!1 Ты, как ружейная пуля, проскочишь сквозь любое дерево».
Впереди темнела спина батрака, сзади, привязанная к задку телеги, шагала Лалль, его друг, из которого слишком быстро получилась покорная рабочая скотина, невольница хутора и мызных полей. Хинд отвернулся. Мягкие губы Лалль на мгновенье прикоснулись к его окровавленной спине.
Солнце клонилось к западу. Над болотом поднимался легкий белый туман, мерин словно пробирался сквозь облака пара, на лицо и раны ложился холодный воздух, в ноздри бил запах осоки, терпкого багульника.
Они миновали лес, проехали наизволок к Алаянискому хутору. Ветхие лачуги, вытоптанный загон, сбитые ворота. В торце риги, обращенные к медному вечернему небу, стоят две старые березы, такие же, как лачуги, потрепанные и замученные кошмаром жизни, ветви полны ведьминых гнезд. Под забором, надежно защищенная от ветра, зеленела крапива. Паленогорские мужики въехали во двор. Там не было ни души.
— Нет никакой надежды, никакой...
Из риги им навстречу поспешила, вернее, выбежала рослая баба — алаяниская хозяйка, седеющие волосы разметались по спине.
Что-то случилось.
Она запричитала издалека:
— Как хорошо, что вы заехали! Как хорошо! До чего хорошо, что вы заехали. А то ведь и помочь некому! Как хорошо...
И громко завыла.
Мерин остановился. Лалль продолжала шагать, пока не уткнулась мордой в задок телеги.
— На помощь! Помогите! Как же хорошо, что вы заехали! Одной-то мне не справиться! Ох, повесился! — охнула хозяйка.— И когда он только успел, всего какая-то минуточка, я в камору пошла в голове у дочки поискать, а он возьми да и повесься. Уже не раз грозился наложить на себя руки, да я все думала, поговорит и перестанет, мне и в голову не приходило приглядывать за ним, а он ишь что удумал, взял поводок и удавился, ему и горюшка мало, что с нами-то станется... Как хорошо, что вы пришли! Подсобите его на одр положить. Он там, в гумне, одна-то я боюсь...
Батрак слез с телеги.
— Хинд, а ты чего ж не идешь? Ведь это все твой отец, иначе разве бы он, покойная головушка, погнался бы за новой верой! Из-за нее все напасти-то и начались, он вроде рехнулся... Я его не пускала, мол, не ходи, да только где уж там, разве он меня послушает, того гляди кулаком огреет...
Хинд по-прежнему лежал в телеге, согнувшись в три погибели.
— Иди-иди, Хинд!
— Его высекли на конюшне,— кивнул батрак на хозяина.
— Что с того! Все равно пусть идет!
— Его только что высекли на конюшне, кровь вон капает,— повторил батрак.
На землистом лице хозяйки промелькнуло недоумение.
— Что ему сделается! Меня вон всю жизнь молотили. Что же — из-за этого дела несделанными оставлять? Бывало, надорвешься, подтянешь кишки ремнем да к шее привяжешь, никому и дела нет...
— Кто ж тебя колотил? — усмехнулся батрак.
— Будто не знаешь кто? — ответила хозяйка недоуменно.— А тот, кто в гумне висит!.. Без устали колотил и кулаками, и дугой, и вилами, да всем чем ни попадя...
И все-таки Хинд не слез с телеги, лишь обронил, что если Яак хочет, то пусть помогает, а он поедет домой.
ТЕНИ УПОКОЙНИКОВ
Неправедный мир, неправедные соседи.
Хинда больно задели слова алаяниской Мари. Теперь, значит, покойный отец виноват, что Мярт ходил веру менять. Когда один неурожайный год сменялся другим, когда вся Лифляндия бурлила и бродила, когда так много народу записалось в Тарту на помазание. Тогда говорили, говорят еще и сейчас, что кто, мол, в православие перейдет, тот освободится от барщины да тридцать рублей денег в придачу получит. Разница только в том, что теперь больше говорят, чем делают, не бегут сразу веру менять, а все больше выжидают и слушают с тревогой и надеждой, не дают ли где подушные наделы и деньги серебром.
Неужто Мангу Раудсепп был виноват, что барщина становилась все непосильней и облегчения неоткуда было ждать? Как виноват и в том, что переход в другую веру не принес желанного облегчения.
Какой радостной, полной надежд была та же Мари прошлой осенью! Как она пела и ликовала — словно и не была никогда битой, будто никогда не надрывала кишки,— когда она Мярта в Тарту провожала, веру менять, облегчения искать, с полувейным хлебом в котомке.
Болезнь приходит на лошадях, а уходит на волах.
Раны заживали долго, и душа снова погрузилась в сон.
Наваждение разъедало душу, сомнение подтачивало ее, на колосниках не давали покоя противоречивые мысли. С ними было трудно справиться.
Порка, насилие, неволя.
«Насильно, супротив воли сделали меня хозяином».
Жизнь все гуще замешивается на насилии; насилие как спорынья в закромах бытия.
В теплых краях нет насилия, там щелкают ткацкие станки и пощелкивают соловьи. Там тучная земля, смоковницы, изобилие, совсем как в Ханаане.
Об этой-то земле отец и рассказывал. Недаром же он ходил веру менять. Все равно какая вера, лишь бы избавиться от барщины, проснуться от дурного сна, стать действительно свободным.
«Не хочу быть хозяином в неволе. Не хочу гнуть горб на великих сих и не хочу, чтоб меньшие мои братья на меня горбили»,— горько размышлял Хинд. Этой весной он так и не
перебрался с колосников на чердак, привык к домашнему духу избы, там можно было спрятаться со своими мыслями в уютном полумраке, как в материнские колени: «Уж больно у тебя нежная кровь»,— вспомнились слова покойницы матушки, когда он мальчишкой, всего от горшка два вершка, спрятавшись за лошадь, душераздирающе плакал, из-за того что отец не взял его в лес топить угольную печь, хотя и обещал.
Ушедшие поколения смотрели на него, не спускали с него глаз, держали его под наблюдением — связанного по рукам и ногам. Все, что бы он ни делал, что бы ни замышлял, становилось известно предкам. Он был у них на поводке, как несмышленое дитя. Будь то земля, жертвенник, небо или вода. Их дух витал всюду. От них, как от самого себя не было спасения.
Вечер. Домочадцы еще не пришли с работы, он один дома, лежит, набирается сил на колосниках. В открытый дымволок струится весенний дух, воздух колышется, сумерки покачиваются.
— Тише, тише,— прошелестело по избе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35