Думаю, она это чувствует. Ее легкие пальцы скользят по моей мохнатой груди. Да, Красавица, я твое Чудовище, твой навеки. Я лежу, глаза мои упираются в потолок, и у меня такое чувство, что вместе с тобою, вдали от злых, недоброжелательных взглядов, я запрятан в обитую бархатом шкатулку, которая внезапно уменьшилась до размеров двух наших тел.
Конец отвратителен. Бортпроводница исчезает. Обитая бархатом шкатулка смыкается надо мной, и теперь я один. Я в гробу. Обеими руками, совершенно лишенными сил, я делаю жалкие попытки сбросить с себя его крышку.
Весь в поту, я открываю глаза. В самолете уже светло. Я поворачиваю голову к иллюминатору, в который потоками вливается солнце. Это простое движение обессиливает меня. Я пытаюсь пошевелиться в своем кресле и обнаруживаю, что ослабел еще больше, чем накануне. По лбу, по лопаткам, под мышками обильно струится пот, и тревога, от которой я уже, казалось, избавился, снова накатывает на меня мощной волной. Я охвачен безумной паникой. Подобно тем, кто отбрасывает в агонии одеяло и ищет глазами одежду, я обвожу взглядом круг в поисках щели, через которую я мог бы отсюда бежать. Мне кажется, что бездонная черная бездна разверзается у меня под ногами и она сейчас поглотит меня. Мое сердце колотится. Живот мучат колики. Ноги дрожат. Я не могу ни о чем думать и без конца повторяю фразу, которая бьется во мне, заполняя собою все поле сознания: «На этот раз всё. На этот раз всё. На этот раз всё». Я истекаю п о том, язык прилипает к нёбу. Я не могу выговорить ни слова. Ощущение обессиленности ужасно, и с каждой минутой оно возрастает. Такое впечатление, что вся моя сила не переставая вытекает из меня через отверстую рану, которую невозможно ничем закрыть. Голова пуста. Я уже не осознаю, что я – это я. Я превратился в комок сотрясающего меня мерзкого ужаса.
– Вот ваш онирил, – говорит бортпроводница и, так как я не в состоянии пошевелить рукой, кладет таблетку мне в рот и, приложив к губам край стакана, дает мне запить.
Я вижу ее совсем близко, мои глаза не отрываясь глядят на нее, она стоит со мной рядом, ее образ является мне так же, как накануне, при том же свете, но выражение сегодня совсем другое.
Я смотрю на нее и испытываю ужасное потрясение. Я просто не верю своим глазам: в ее глазах нет и следа былой нежности. Все еще продолжая пить, ибо даже этот процесс теперь требует от меня усилий, я снова взглядываю на нее. Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, все равно поведение ее необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять ее руку.
Я пью, я смотрю на нее, я больше не могу ничего прочитать в ее зеленых глазах. Ее губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстраненной, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость еще возросла.
Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолете ее оболочку.
Из кухни возвращается и садится рядом со мной в свое кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удается повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у нее все так же опущены, руки все так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.
Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до нее, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться ее реакций. Ее тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на нее, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причиненную этой утратой.
– Мадемуазель, – говорит мадам Мюрзек, – мне кажется, мистер Серджиус о чем-то хочет вас попросить.
Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У нее пустые глаза. Вежливые, но пустые.
– Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.
Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
– Вас видеть.
– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
– Вас видеть.
Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущенную улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
– Вот и хорошо, – говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, – вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
Ее мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
Я делаю последнюю попытку.
– Мадемуазель, – говорю я все тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, – не могли бы вы взять мою руку?
С новой, смущенной улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринужденным видом берет мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю ее пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевленный предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолете?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
Конец отвратителен. Бортпроводница исчезает. Обитая бархатом шкатулка смыкается надо мной, и теперь я один. Я в гробу. Обеими руками, совершенно лишенными сил, я делаю жалкие попытки сбросить с себя его крышку.
Весь в поту, я открываю глаза. В самолете уже светло. Я поворачиваю голову к иллюминатору, в который потоками вливается солнце. Это простое движение обессиливает меня. Я пытаюсь пошевелиться в своем кресле и обнаруживаю, что ослабел еще больше, чем накануне. По лбу, по лопаткам, под мышками обильно струится пот, и тревога, от которой я уже, казалось, избавился, снова накатывает на меня мощной волной. Я охвачен безумной паникой. Подобно тем, кто отбрасывает в агонии одеяло и ищет глазами одежду, я обвожу взглядом круг в поисках щели, через которую я мог бы отсюда бежать. Мне кажется, что бездонная черная бездна разверзается у меня под ногами и она сейчас поглотит меня. Мое сердце колотится. Живот мучат колики. Ноги дрожат. Я не могу ни о чем думать и без конца повторяю фразу, которая бьется во мне, заполняя собою все поле сознания: «На этот раз всё. На этот раз всё. На этот раз всё». Я истекаю п о том, язык прилипает к нёбу. Я не могу выговорить ни слова. Ощущение обессиленности ужасно, и с каждой минутой оно возрастает. Такое впечатление, что вся моя сила не переставая вытекает из меня через отверстую рану, которую невозможно ничем закрыть. Голова пуста. Я уже не осознаю, что я – это я. Я превратился в комок сотрясающего меня мерзкого ужаса.
– Вот ваш онирил, – говорит бортпроводница и, так как я не в состоянии пошевелить рукой, кладет таблетку мне в рот и, приложив к губам край стакана, дает мне запить.
Я вижу ее совсем близко, мои глаза не отрываясь глядят на нее, она стоит со мной рядом, ее образ является мне так же, как накануне, при том же свете, но выражение сегодня совсем другое.
Я смотрю на нее и испытываю ужасное потрясение. Я просто не верю своим глазам: в ее глазах нет и следа былой нежности. Все еще продолжая пить, ибо даже этот процесс теперь требует от меня усилий, я снова взглядываю на нее. Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, все равно поведение ее необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять ее руку.
Я пью, я смотрю на нее, я больше не могу ничего прочитать в ее зеленых глазах. Ее губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстраненной, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость еще возросла.
Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолете ее оболочку.
Из кухни возвращается и садится рядом со мной в свое кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удается повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у нее все так же опущены, руки все так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.
Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до нее, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться ее реакций. Ее тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на нее, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причиненную этой утратой.
– Мадемуазель, – говорит мадам Мюрзек, – мне кажется, мистер Серджиус о чем-то хочет вас попросить.
Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У нее пустые глаза. Вежливые, но пустые.
– Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.
Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:
– Вас видеть.
– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.
– Вас видеть.
Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущенную улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.
– Вот и хорошо, – говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, – вот вы меня и видите, мистер Серджиус.
Ее мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?
Я делаю последнюю попытку.
– Мадемуазель, – говорю я все тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, – не могли бы вы взять мою руку?
С новой, смущенной улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:
– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.
Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринужденным видом берет мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю ее пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевленный предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.
Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолете?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97