– И во всяком случае, это общепринято!
– Я весьма сожалею, – говорит бортпроводница.
Но ее лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счете права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке, – разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже все это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для нее оттого, что она узнала бы: командир корабля зовется Иеговой, а земля – Землей? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.
– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, – высокомерно произносит мадам Мюрзек. – И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.
– Хорошо, мадам, – говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все перышки у нее при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.
Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю ее глазами, пока она не скрывается за занавеской.
– Ну и трещотки же они, эти французские бабы, – говорит на своем монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.
Это он, когда я вошел в самолет, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.
– Но вы-то, конечно, – добавляет он, – понимаете все, о чем они толкуют.
– Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.
– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.
Я недоверчиво гляжу на него.
– Откуда вы это знаете?
– Такое уж у меня ремесло – все знать, – говорит американец и подмигивает мне.
Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жесткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нем защитный шлем. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стеклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдается вперед, как носовая часть корабля.
Этот человек выглядит таким великолепно вооруженным в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит все с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:
– Рад познакомиться с вами, Серджиус.
Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.
– Моя фамилия Блаватский, – добавляет он после короткой паузы.
Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждет уверений, что мне это имя известно.
– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, – говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».
Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.
Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что мое уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нем самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определенно ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.
– Лично мне, – монотонно говорит Блаватский, – лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолета было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.
– Наш «Конкорд», – перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нем только двигатели, а самолет – французский.
Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «К» здесь или «С»; во всяком случае, «ман» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».
– Это не «Конкорд», мистер Блаватский, – говорю я нейтральным тоном. – Салоны «Конкорда» намного теснее.
– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, – добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.
– Ясно одно: мы во французском самолете, – говорит, наклоняясь вперед, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. – Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолета.
У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень черные и очень густые, – и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:
– Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолете. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полета.
После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определенного слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убежден также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польется четкая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
– Я весьма сожалею, – говорит бортпроводница.
Но ее лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счете права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке, – разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже все это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для нее оттого, что она узнала бы: командир корабля зовется Иеговой, а земля – Землей? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.
– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, – высокомерно произносит мадам Мюрзек. – И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.
– Хорошо, мадам, – говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все перышки у нее при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.
Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю ее глазами, пока она не скрывается за занавеской.
– Ну и трещотки же они, эти французские бабы, – говорит на своем монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.
Это он, когда я вошел в самолет, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.
– Но вы-то, конечно, – добавляет он, – понимаете все, о чем они толкуют.
– Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.
– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.
Я недоверчиво гляжу на него.
– Откуда вы это знаете?
– Такое уж у меня ремесло – все знать, – говорит американец и подмигивает мне.
Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жесткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нем защитный шлем. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стеклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдается вперед, как носовая часть корабля.
Этот человек выглядит таким великолепно вооруженным в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит все с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:
– Рад познакомиться с вами, Серджиус.
Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.
– Моя фамилия Блаватский, – добавляет он после короткой паузы.
Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждет уверений, что мне это имя известно.
– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, – говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».
Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.
Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что мое уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нем самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определенно ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.
– Лично мне, – монотонно говорит Блаватский, – лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолета было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.
– Наш «Конкорд», – перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нем только двигатели, а самолет – французский.
Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «К» здесь или «С»; во всяком случае, «ман» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».
– Это не «Конкорд», мистер Блаватский, – говорю я нейтральным тоном. – Салоны «Конкорда» намного теснее.
– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, – добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.
– Ясно одно: мы во французском самолете, – говорит, наклоняясь вперед, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. – Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолета.
У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень черные и очень густые, – и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:
– Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолете. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полета.
После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определенного слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убежден также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польется четкая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97