– Разве ты…
Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удается выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушенные восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.
– А ведь я говорил! – внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом. – Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!
Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis, попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что все еще властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет свое leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьезно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.
Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встает на ноги, встает механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстегивает ремень и тоже встает. Насколько я могу судить – ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолете царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты, – Бушуа движется в направлении exit, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и сует ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:
– Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!
Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет ее в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлепается на ковровую дорожку.
– Твой саквояж, Эмиль! – говорит Пако.
Ответа нет. В проеме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолета, почти серой, и в этом прямоугольнике – черный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолет. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишенным всякого выражения:
– До свидания, мсье.
Бушуа поворачивает голову в ее сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжелые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по ее мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал». – «Но ведь он на вас посмотрел». – «Нет. По-настоящему – нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мертвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз». – «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» – «Это ни о чем не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Ее лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела». – «Почему?» – «Не могла».
После того как бортпроводница захлопнула exit, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестает мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавит! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое легкое – память о нем и самое-самое чистое – образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всем на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слезы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно все человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек – Бушуа.
Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладет мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
– Что это?
– Онирил.
– Где вы его нашли?
– В одном из ящиков в galley, еще при посадке.
– И вы не знаете его действия?
– Нет.
Я пытаюсь улыбнуться.
– Вы могли заглянуть в инструкцию – она должна быть в коробке.
– Ее там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на нее и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, мое будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чем другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удрученное безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолета. Был лишь приказ не отстегивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к exit. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и ее вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла exit. Земля ей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжелую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землею и нами.
Время снова течет вхолостую. Ибо самолет очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением – или нетерпением.
Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолет топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удается выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушенные восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.
– А ведь я говорил! – внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом. – Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!
Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis, попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что все еще властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет свое leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьезно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.
Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встает на ноги, встает механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстегивает ремень и тоже встает. Насколько я могу судить – ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолете царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты, – Бушуа движется в направлении exit, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и сует ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:
– Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!
Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет ее в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлепается на ковровую дорожку.
– Твой саквояж, Эмиль! – говорит Пако.
Ответа нет. В проеме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолета, почти серой, и в этом прямоугольнике – черный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолет. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишенным всякого выражения:
– До свидания, мсье.
Бушуа поворачивает голову в ее сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжелые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по ее мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал». – «Но ведь он на вас посмотрел». – «Нет. По-настоящему – нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мертвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз». – «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» – «Это ни о чем не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Ее лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела». – «Почему?» – «Не могла».
После того как бортпроводница захлопнула exit, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестает мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавит! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое легкое – память о нем и самое-самое чистое – образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всем на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слезы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно все человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек – Бушуа.
Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладет мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
– Что это?
– Онирил.
– Где вы его нашли?
– В одном из ящиков в galley, еще при посадке.
– И вы не знаете его действия?
– Нет.
Я пытаюсь улыбнуться.
– Вы могли заглянуть в инструкцию – она должна быть в коробке.
– Ее там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на нее и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, мое будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чем другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удрученное безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолета. Был лишь приказ не отстегивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к exit. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и ее вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла exit. Земля ей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжелую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землею и нами.
Время снова течет вхолостую. Ибо самолет очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением – или нетерпением.
Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолет топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97