Я замечаю, что бортпроводницы рядом со мной уже нет. Она, должно быть, пошла в galley приготовить утренний завтрак. Я колеблюсь, не пойти ли мне ей помочь, но, не желая представать перед нею с отросшей за ночь бородой, я беру свой дорожный несессер и как последний идиот направляюсь в туалет.
Я думаю, что иду туда первым. Но нет, в туристическом классе я сталкиваюсь с Караманом, который уже возвращается оттуда; он причесан, прилизан, выбрит, невероятно чопорен и официален. К моему великому удивлению, он, обычно столь сдержанный, теперь, не довольствуясь просто приветствием, останавливает меня, точно какой-нибудь Пако.
– В этом туристическом классе стоит дикий холод, который ничем нельзя объяснить, – говорит он, поднимая брови, как будто неприятно удивлен тем, что французский самолет может иметь какой-то изъян. – Если верить Блаватскому, люк в полу, ведущий в багажный отсек, скорее всего, неплотно закрыт. Он хочет попытаться вывести виновника на чистую воду. Впрочем, – добавляет он с тонкой улыбкой, – это его профессия – выводить всех на чистую воду…
Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает:
– Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовешь блестящими. Я еще раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» ее… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолет, оставляя в нем свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о его психическом состоянии.
Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убежден, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределенной улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем.
– Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить, – приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью.
Нелегко размышлять на такие серьезные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да еще в самолете, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чем-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козел отпущения не мог ему противостоять, и все же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолете свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно.
Однако ее свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после нее, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» – и все такое прочее.
Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот ее неистовый бег, когда она ни на шаг не подвинулась вперед, этот панический ужас, объявший ее, – все это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полета вряд ли можно считать нормальными – надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, – и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», – что прикажете думать на сей счет? И тут словечко Карамана «у любого», как и все, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой.
Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолете я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать уходящую под пол, ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил.
Я кричу:
– Блаватский!
Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушенным голосом:
– Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить.
– Но вы не имеете права…
– Я беру на себя это право, – жестко говорит Блаватский. – К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шел холод, выстудивший туристический класс.
В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону.
– Но это очень опасно! – говорю я. – Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдет в туалет! Она на самом ходу.
– Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошел.
Он щелкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьет ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не дает покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всем его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно.
Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком протискиваются плечи, потом, с еще большим трудом, бедра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом:
– Все о'кей, кроме…
Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу.
– Кроме?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97