И вдруг, вопреки голосу служебного благоразумия режиссер Сорокин абсолютно уверовал в ее существование, причем вера его, по Тертуллиану, по меньшей мере учетверилась бы, кабы узнал вдобавок ее весьма странное местоположенье на замкнутой в себе колонне. Последовавший затем припадок начался кратковременным столбняком, после чего из самой его середки забубнил уже знакомый по прежним разам, жестяного тембра и без нижних частот, сдавленный голос, сопровождаемый серией томительных жестов и спазматических восклицаний в духе былых кликуш с церковной паперти, что само по себе не могло украсить признанный столп социалистического реализма. Хорошо еще, что высказанная затем ахинея, к которой, стыдно сказать, сам он прислушивался с нескрываемым интересом, не привлекла штатных наблюдателей, потому что содержавшиеся там вольности, хотя и подсказанные нечистым духом, весьма могли повредить не только его политическому, но и физическому здоровью.
Верхняя пара за балюстрадой явно собиралась уходить, и, кажется, Шатаницкий имел намеренье, благо невидимка, воспользоваться свободным задним местом у них в машине. К вечеру погода изменилась – в зеркальном окне ресторана валил густой снег, застилая сизую окрестную даль, и, значит, указанному господину не улыбалось возвращаться в город эфиром, в некотором роде без пиджака. Именно профессорской спешкой уложиться в несколько оставшихся минут, также и раздвоившимся по той же причине Дуниным вниманьем объясняется обидная неполнота, а местами и несвязность воспроизводимых здесь сорокинских рассуждений – с поправками на прежние его, из той же будки, высказыванья. Вкратце они сводились к тому, что предстоящие вскоре, целая серия, лишь с сейсмическими потрясеньями соизмеримые бури не только взмутят или осквернят, но в силу чисто животных страданий вовсе затопчут светлые роднички, издревле питавшие большое искусство, без коего люди запросто понизятся в человеческом ранге, ладно еще если на одну лишь, не более, биологическую ступень. И якобы единственный выход, чтоб не захлебнулось в гное, сукровице, лжи и кое-чем похуже, состоит в заблаговременном обращенье к первоисточнику всех ценностей на свете – человеческой душе, в лучах которой мир предстает уму. Получалось даже, будто она одна определяет сокровища, недостижимые со всех баррикад эпохи, и посредством некой содержащей там вестибулярной кристаллинки, как весьма неанатомично выразился профессор, не только научила обладателя своего слышать божественную тишину, но и, возводя его на отвесные обручи вселенского сознанья – из пещеры, не дала ему сорваться в пропасть по причине телесного тяготенья к земле, – не только от века в нас желанного, но и вполне осуществимого однажды. «На своем веку вам еще не раз придется наблюдать сквозь слезы, фрекен, с какой деловитой страстью, даже с ликованием, человек будет хлестать взрывчаткой свои святыни, лишь бы вырваться на волю из стеснительных, всякого рода, им же созданных оков». Нам понятна ярость зловеще-затихших передовых мыслителей, вон того в особенности, чуть неглиже с похмелья, потому что и впрямь зазорно было слышать, будто такой жироскопической штучкой, поднимавшей человека по лестнице материальной цивилизации, было не что иное, как пресловутое, уже не раз слышанное нами алканье чуда, тогда как из неоднократных высказываний того же товарища Скуднова, например, на квартальном совещании животноводов Киргизии, не говоря уж об инстанциях повыше, доподлинно известно, что единственным двигателем нашего развития был труд. Если даже из всего контекста людской истории, из многократной преемственности ее и вытекает, что прогресс является постепенным утоленьем некой предвечно заложенной в нас жажды, то вопрос – какой? Так складывалось в итоге, что раз преддверием к спасительному чуду служит надежда, в свою очередь питаемая тайной, то, вручая свой секрет самому важному из искусств, представленному здесь доверенным лицом от Мосфильма, фрекен запросто помогла бы человечеству еще годок-другой продержаться на достигнутом интеллектуальном уровне.
Там, вверху, почему-то медлили уходить, и, видимо, чтобы заполнить паузу, Сорокин с разбегу распространился насчет всякого художества как лупы для рассмотрения еще не открытых тайностей бытия, подобно тому, как изобретение предполагает выявленье неизвестных возможностей. И наилучшим средством к тому считал он погруженье события в неповторимую среду человеческой особи, выступающей за рамки принятого эталона, желательно даже тронутой каким-то дисгармоническим расстройством, чем якобы дополнительно усиливается прозрение искусства прямо пропорционально коэффициенту искажения. Дело специалистов рассудить, насколько здесь уместна ссылка на иммерсионную микроскопию или астрофотосъемку в невидимых лучах! Но прямое дело чести для оптимистов всех наук, времен, народов и континентов дать решительный отпор чисто еретическому утвержденью, будто в нынешней фазе знания, когда взор разума одинаково тонет в пучинах неба и атома, только в человеческой душе, этой третьей бездне, надлежит искать великие открытия, способные уравновесить непогодную действительность века. И опять до таких рекордов, пусть не по своей вине, размахнулся признанный столп кино, будто критерий личности куда моральнее любых истин, потому что, едва вырвавшись из небытия, торопятся сменить пророческое рубище на царскую парчу, а нищую свиту на полицию и придворных шаркунов... Кажется, рассудок возвращался к нему, потому что по произнесении последней фразы заметно побледнел, как перед пропастью.
– Словом, не отрекайтесь от бессмертия! Подарите же нам вашу Аладдинову лампу, Ариаднину нить... – заведомо не своим голосом взмолился режиссер и, возможно, хотел прибавить сюда из своего энциклопедического запаса знаменитый колобок русской сказки, импортную синюю птицу, еще что-то путеводное ко спасению, но вдруг на всем разбеге последовал странный щелчок в сочетанье с подозрительным сипеньем, как бы из проколотого пузыря, причем несколько зубами похрустел, чем, по утверждению сведущих лиц, сопровождается исход беса, и остаточный словесный фейерверк завершился репликой отказа, кстати, совпадавшей и с Дуниным решеньем. – Впрочем, нет... не надо. – Наваждение кончилось, и, несмотря на естественную разбитость во всем теле, Сорокин испытывал благостную пустоту выздоровленья, даже извиняться перед Дуней стал за сорвавшуюся сделку.
– При любой беде нельзя спускать по дешевке нечто, чему нет цены на свете, да и мне покупать исчезающее при передаче из рук в руки... – сказал он тоном школьной прописи, что объяснялось для него состоянием крайнего расслабленья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220
Верхняя пара за балюстрадой явно собиралась уходить, и, кажется, Шатаницкий имел намеренье, благо невидимка, воспользоваться свободным задним местом у них в машине. К вечеру погода изменилась – в зеркальном окне ресторана валил густой снег, застилая сизую окрестную даль, и, значит, указанному господину не улыбалось возвращаться в город эфиром, в некотором роде без пиджака. Именно профессорской спешкой уложиться в несколько оставшихся минут, также и раздвоившимся по той же причине Дуниным вниманьем объясняется обидная неполнота, а местами и несвязность воспроизводимых здесь сорокинских рассуждений – с поправками на прежние его, из той же будки, высказыванья. Вкратце они сводились к тому, что предстоящие вскоре, целая серия, лишь с сейсмическими потрясеньями соизмеримые бури не только взмутят или осквернят, но в силу чисто животных страданий вовсе затопчут светлые роднички, издревле питавшие большое искусство, без коего люди запросто понизятся в человеческом ранге, ладно еще если на одну лишь, не более, биологическую ступень. И якобы единственный выход, чтоб не захлебнулось в гное, сукровице, лжи и кое-чем похуже, состоит в заблаговременном обращенье к первоисточнику всех ценностей на свете – человеческой душе, в лучах которой мир предстает уму. Получалось даже, будто она одна определяет сокровища, недостижимые со всех баррикад эпохи, и посредством некой содержащей там вестибулярной кристаллинки, как весьма неанатомично выразился профессор, не только научила обладателя своего слышать божественную тишину, но и, возводя его на отвесные обручи вселенского сознанья – из пещеры, не дала ему сорваться в пропасть по причине телесного тяготенья к земле, – не только от века в нас желанного, но и вполне осуществимого однажды. «На своем веку вам еще не раз придется наблюдать сквозь слезы, фрекен, с какой деловитой страстью, даже с ликованием, человек будет хлестать взрывчаткой свои святыни, лишь бы вырваться на волю из стеснительных, всякого рода, им же созданных оков». Нам понятна ярость зловеще-затихших передовых мыслителей, вон того в особенности, чуть неглиже с похмелья, потому что и впрямь зазорно было слышать, будто такой жироскопической штучкой, поднимавшей человека по лестнице материальной цивилизации, было не что иное, как пресловутое, уже не раз слышанное нами алканье чуда, тогда как из неоднократных высказываний того же товарища Скуднова, например, на квартальном совещании животноводов Киргизии, не говоря уж об инстанциях повыше, доподлинно известно, что единственным двигателем нашего развития был труд. Если даже из всего контекста людской истории, из многократной преемственности ее и вытекает, что прогресс является постепенным утоленьем некой предвечно заложенной в нас жажды, то вопрос – какой? Так складывалось в итоге, что раз преддверием к спасительному чуду служит надежда, в свою очередь питаемая тайной, то, вручая свой секрет самому важному из искусств, представленному здесь доверенным лицом от Мосфильма, фрекен запросто помогла бы человечеству еще годок-другой продержаться на достигнутом интеллектуальном уровне.
Там, вверху, почему-то медлили уходить, и, видимо, чтобы заполнить паузу, Сорокин с разбегу распространился насчет всякого художества как лупы для рассмотрения еще не открытых тайностей бытия, подобно тому, как изобретение предполагает выявленье неизвестных возможностей. И наилучшим средством к тому считал он погруженье события в неповторимую среду человеческой особи, выступающей за рамки принятого эталона, желательно даже тронутой каким-то дисгармоническим расстройством, чем якобы дополнительно усиливается прозрение искусства прямо пропорционально коэффициенту искажения. Дело специалистов рассудить, насколько здесь уместна ссылка на иммерсионную микроскопию или астрофотосъемку в невидимых лучах! Но прямое дело чести для оптимистов всех наук, времен, народов и континентов дать решительный отпор чисто еретическому утвержденью, будто в нынешней фазе знания, когда взор разума одинаково тонет в пучинах неба и атома, только в человеческой душе, этой третьей бездне, надлежит искать великие открытия, способные уравновесить непогодную действительность века. И опять до таких рекордов, пусть не по своей вине, размахнулся признанный столп кино, будто критерий личности куда моральнее любых истин, потому что, едва вырвавшись из небытия, торопятся сменить пророческое рубище на царскую парчу, а нищую свиту на полицию и придворных шаркунов... Кажется, рассудок возвращался к нему, потому что по произнесении последней фразы заметно побледнел, как перед пропастью.
– Словом, не отрекайтесь от бессмертия! Подарите же нам вашу Аладдинову лампу, Ариаднину нить... – заведомо не своим голосом взмолился режиссер и, возможно, хотел прибавить сюда из своего энциклопедического запаса знаменитый колобок русской сказки, импортную синюю птицу, еще что-то путеводное ко спасению, но вдруг на всем разбеге последовал странный щелчок в сочетанье с подозрительным сипеньем, как бы из проколотого пузыря, причем несколько зубами похрустел, чем, по утверждению сведущих лиц, сопровождается исход беса, и остаточный словесный фейерверк завершился репликой отказа, кстати, совпадавшей и с Дуниным решеньем. – Впрочем, нет... не надо. – Наваждение кончилось, и, несмотря на естественную разбитость во всем теле, Сорокин испытывал благостную пустоту выздоровленья, даже извиняться перед Дуней стал за сорвавшуюся сделку.
– При любой беде нельзя спускать по дешевке нечто, чему нет цены на свете, да и мне покупать исчезающее при передаче из рук в руки... – сказал он тоном школьной прописи, что объяснялось для него состоянием крайнего расслабленья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207 208 209 210 211 212 213 214 215 216 217 218 219 220