но только, как бывает порой во сне, это была одновременно и она и не она. Нагая, она стояла перед ним, точно маленькая фея из «Питера Пэна», источая свет, как и положено женщине-грёзе, и сосцы ее набухли и порозовели от желания. Он положил ей ладони на бедра и прижался щекой к животу. Он уже забыл это ощущение.
— Сколько времени прошло! — произнес он. Она запрокинула ему голову и поцеловала, потом выпрямилась и подставила под его губы свой сосок. А в следующий миг (что-то произошло с временем) он уже оказался глубоко погруженным в ее тело и открытым, ищущим ртом припал к ее рту. Потом, еще через миг — или этот миг был тот же самый? — она уже разговаривала с ним, тихонько воркуя возле уха, как когда-то, вначале.
— Почему — мост? — словно бы спрашивала она. — Ты так красив, так нежен. Что тебе внушило эту мысль? Разве ты родился под знаком Рыбы?
— Не знаю, — ответил он. — Это у меня не в первый раз. Может быть, привычка. — Он сделал вид, что смеется. Стон, стон, стон. Она тоже засмеялась в ответ, но любовно, будто бы нисколько его не боялась. Облик ее изменился. Теперь это был оживший разворот из «Плейбоя».
— Расскажи мне, — сказала она.
Они когда-то встретились словно бы на нейтральной территории — в средневековом саду, трава и цветы были им периной, а над головами сплетенные ветви роняли на землю желуди и каштаны. В таком месте можно было попытать удачи, раз в жизни заключить честное перемирие, начать с начала. «Насильник, — говорила она ему. — Все мужчины насильники». Ему казалось, что это несправедливо. Право же, ему самому в жизни чаще случалось быть соблазненным, чем соблазнителем. И в общем виде ее тезис не выдерживал критики, Из того, что индеец насиловал жену белого поселенца, с которого собирался снять скальп, а белый поселенец насиловал жену индейца, с которого решил спустить шкуру, еще не следует, будто женщина, как утверждала она, с ученым педантизмом погрязая в фактах, — всегда основная жертва и первый враг мужчины. Она только главная месть врагу, только самое жестокое оскорбление мужу. В том же выверте бешеного сердца викинги разрушали соборы. Но ее, жену, это нисколько не убедило. Мужчины бьют своих женщин, приводила она новое соображение, явно почерпнутое из сточной канавы феминизма, и законами пятитысячелетнего царства мужчин это не возбраняется. «В России крестьяне бьют свои иконы», — возразил он тогда.
— Я хочу прожить все жизни, какие есть на свете, — сказал он. — И чтобы не только я. Но и все люди. Хочу пережить все, что можно пережить, хочу воплотить в жизни сто тысяч разных романов. И чтобы все люди так. Это...
Он попытался получше разглядеть ее, но женщина-греза оставалась не в фокусе. Теперь ему казалось, что это не его жена. Ее пальцы ласкали его бесконечно нежными, едва ощутимыми прикосновениями. Это было слишком взаправду для сна. Он накрыл ладонями ее груди. Она застонала в упоении, и мало-помалу к нему вернулась крепость.
— Что же было потом? — промурлыкала она ему в самое ухо.
— Длинные пьяные разговоры за полночь, — ответил он. — Каждый старался объяснить другому, каждый чувствовал себя заточенным и преданным. Споры. Драки. Опомнюсь — а она лежит на полу без памяти, полное впечатление, что мертвая. Ужасно вспомнить, такая глупость. А я вовсе не хотел ее обижать. Я только хотел жить и чтобы все жили — свободно, ища свое счастье, просто и невинно, как Дик и Джейн, как безумцы, как белочки или олени, или как поэт-лирик, потому что все вокруг нас неуклонно уходит. — Последняя фраза принесла ему стеснение в низу груди, наплыв восторга, который в детстве разрешился бы слезами. — Но я не мог этого объяснить даже в те минуты, когда верил, что это правда, потому что ведь вполне могло же быть и вранье, просто младенческий эгоизм. «Ты меня любишь?» — постоянно спрашивала она и плакала при этом злыми слезами, но, честное слово, я не знал. Она все время говорила, спорила, цитировала какие-то статьи. И я, упившись до одури, бывало, вдруг вскочу и бегу от нее прочь, прямо ночью, когда почувствую, что дело идет к драке, или же когда мы уже с ней подрались и я избил ее ногами до полусмерти у кого-то во дворе. Помню, один раз просыпаюсь я в доме у старого друга, гляжу на потолок, как в детстве, когда проснешься в незнакомом месте. Потолок оклеенный, дом был не свой, снятый внаем, рисунок назойливый, пошлый, выцветший — помню, вроде в серебристо-серых тонах, — и прямо над головой черная металлическая люстра. Я сначала изумился, потом вспомнил, где я, и почувствовал свободу. Такую свободу — хоть лети. Могу теперь видеться с друзьями, которые ей не нравились. Могу ездить на мотоцикле, который купил с месяц назад почти что в буквальном смысле через ее труп. Могу жить такой жизнью, для которой рожден: то здесь, то там, как бродяга; ни от кого не завися, как отшельник; не пропуская ни одной бабы, как... ну, даже и как насильник, если угодно. Тут зазвонил телефон, слышу, мой друг у себя в спальне с кем-то разговаривает. Потом он мне сказал, что звонила моя жена. Она плакала, и он бросил трубку. А я вспомнил — с такой горечью! — сколько раз и раньше она у меня плакала и сколько раз мне казалось, что она только мною и живет — как тля на листе... И я вышел вон, принял несколько таблеток снотворного — не смейся, пожалуйста, хоть это и вправду довольно смешно, — и улегся на рельсы; просыпаюсь — поезд с грохотом несется мимо, а надо мною наклонились какие-то бородатые пьянчуги, брызгают мне в лицо водой.
Она перекатилась с бока на живот и стала целовать его в глаза, в нос, в губы. Потом заговорила снова.
— Я раньше была верующая, — сказала она. — Я и сейчас верую, иногда. Во всяком случае, это меня волнует. По временам. А ты бывал когда-нибудь на вечеринках без запретов?
— Вот и это еще тоже, — вздохнул он.
Она рассказывала:
— На первой такой вечеринке, куда я попала, все были раздетые. Ну, то есть, не все, а некоторые. Сидели и валялись на полу, жгли благовония и играли на каких-то необыкновенных инструментах, они их сами изобретают. Пошла я в другую комнату — я пока нераздетая была, — а там молодой человек по имени Бернер и одна девчонка, я не расслышала, как ее звали, смотрят в телескоп на звезды. Вернулась в первую комнату, а там — сумасшествие какое-то. Тут же на полу одни черт-те чем занимаются, другие сидят в креслах, покуривают, беседуют, на тех ноль внимания, то есть им это нисколько не мешает, пожалуйста, делайте что хотите. Я прямо обалдела. Там одна женщина была, по руке гадала. Мне бы оттуда дай бог ноги, а как-то неловко. Тут подходит ко мне мужчина в костюме и в белой кружевной манишке, будто из прошлых веков, и говорит: «Друг мой, у вас очень напряженный вид. Принести вам что-нибудь?» Я покачала головой. Он посмотрел, посмотрел на меня, так по-доброму, потом вдруг улыбнулся и спрашивает:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130
— Сколько времени прошло! — произнес он. Она запрокинула ему голову и поцеловала, потом выпрямилась и подставила под его губы свой сосок. А в следующий миг (что-то произошло с временем) он уже оказался глубоко погруженным в ее тело и открытым, ищущим ртом припал к ее рту. Потом, еще через миг — или этот миг был тот же самый? — она уже разговаривала с ним, тихонько воркуя возле уха, как когда-то, вначале.
— Почему — мост? — словно бы спрашивала она. — Ты так красив, так нежен. Что тебе внушило эту мысль? Разве ты родился под знаком Рыбы?
— Не знаю, — ответил он. — Это у меня не в первый раз. Может быть, привычка. — Он сделал вид, что смеется. Стон, стон, стон. Она тоже засмеялась в ответ, но любовно, будто бы нисколько его не боялась. Облик ее изменился. Теперь это был оживший разворот из «Плейбоя».
— Расскажи мне, — сказала она.
Они когда-то встретились словно бы на нейтральной территории — в средневековом саду, трава и цветы были им периной, а над головами сплетенные ветви роняли на землю желуди и каштаны. В таком месте можно было попытать удачи, раз в жизни заключить честное перемирие, начать с начала. «Насильник, — говорила она ему. — Все мужчины насильники». Ему казалось, что это несправедливо. Право же, ему самому в жизни чаще случалось быть соблазненным, чем соблазнителем. И в общем виде ее тезис не выдерживал критики, Из того, что индеец насиловал жену белого поселенца, с которого собирался снять скальп, а белый поселенец насиловал жену индейца, с которого решил спустить шкуру, еще не следует, будто женщина, как утверждала она, с ученым педантизмом погрязая в фактах, — всегда основная жертва и первый враг мужчины. Она только главная месть врагу, только самое жестокое оскорбление мужу. В том же выверте бешеного сердца викинги разрушали соборы. Но ее, жену, это нисколько не убедило. Мужчины бьют своих женщин, приводила она новое соображение, явно почерпнутое из сточной канавы феминизма, и законами пятитысячелетнего царства мужчин это не возбраняется. «В России крестьяне бьют свои иконы», — возразил он тогда.
— Я хочу прожить все жизни, какие есть на свете, — сказал он. — И чтобы не только я. Но и все люди. Хочу пережить все, что можно пережить, хочу воплотить в жизни сто тысяч разных романов. И чтобы все люди так. Это...
Он попытался получше разглядеть ее, но женщина-греза оставалась не в фокусе. Теперь ему казалось, что это не его жена. Ее пальцы ласкали его бесконечно нежными, едва ощутимыми прикосновениями. Это было слишком взаправду для сна. Он накрыл ладонями ее груди. Она застонала в упоении, и мало-помалу к нему вернулась крепость.
— Что же было потом? — промурлыкала она ему в самое ухо.
— Длинные пьяные разговоры за полночь, — ответил он. — Каждый старался объяснить другому, каждый чувствовал себя заточенным и преданным. Споры. Драки. Опомнюсь — а она лежит на полу без памяти, полное впечатление, что мертвая. Ужасно вспомнить, такая глупость. А я вовсе не хотел ее обижать. Я только хотел жить и чтобы все жили — свободно, ища свое счастье, просто и невинно, как Дик и Джейн, как безумцы, как белочки или олени, или как поэт-лирик, потому что все вокруг нас неуклонно уходит. — Последняя фраза принесла ему стеснение в низу груди, наплыв восторга, который в детстве разрешился бы слезами. — Но я не мог этого объяснить даже в те минуты, когда верил, что это правда, потому что ведь вполне могло же быть и вранье, просто младенческий эгоизм. «Ты меня любишь?» — постоянно спрашивала она и плакала при этом злыми слезами, но, честное слово, я не знал. Она все время говорила, спорила, цитировала какие-то статьи. И я, упившись до одури, бывало, вдруг вскочу и бегу от нее прочь, прямо ночью, когда почувствую, что дело идет к драке, или же когда мы уже с ней подрались и я избил ее ногами до полусмерти у кого-то во дворе. Помню, один раз просыпаюсь я в доме у старого друга, гляжу на потолок, как в детстве, когда проснешься в незнакомом месте. Потолок оклеенный, дом был не свой, снятый внаем, рисунок назойливый, пошлый, выцветший — помню, вроде в серебристо-серых тонах, — и прямо над головой черная металлическая люстра. Я сначала изумился, потом вспомнил, где я, и почувствовал свободу. Такую свободу — хоть лети. Могу теперь видеться с друзьями, которые ей не нравились. Могу ездить на мотоцикле, который купил с месяц назад почти что в буквальном смысле через ее труп. Могу жить такой жизнью, для которой рожден: то здесь, то там, как бродяга; ни от кого не завися, как отшельник; не пропуская ни одной бабы, как... ну, даже и как насильник, если угодно. Тут зазвонил телефон, слышу, мой друг у себя в спальне с кем-то разговаривает. Потом он мне сказал, что звонила моя жена. Она плакала, и он бросил трубку. А я вспомнил — с такой горечью! — сколько раз и раньше она у меня плакала и сколько раз мне казалось, что она только мною и живет — как тля на листе... И я вышел вон, принял несколько таблеток снотворного — не смейся, пожалуйста, хоть это и вправду довольно смешно, — и улегся на рельсы; просыпаюсь — поезд с грохотом несется мимо, а надо мною наклонились какие-то бородатые пьянчуги, брызгают мне в лицо водой.
Она перекатилась с бока на живот и стала целовать его в глаза, в нос, в губы. Потом заговорила снова.
— Я раньше была верующая, — сказала она. — Я и сейчас верую, иногда. Во всяком случае, это меня волнует. По временам. А ты бывал когда-нибудь на вечеринках без запретов?
— Вот и это еще тоже, — вздохнул он.
Она рассказывала:
— На первой такой вечеринке, куда я попала, все были раздетые. Ну, то есть, не все, а некоторые. Сидели и валялись на полу, жгли благовония и играли на каких-то необыкновенных инструментах, они их сами изобретают. Пошла я в другую комнату — я пока нераздетая была, — а там молодой человек по имени Бернер и одна девчонка, я не расслышала, как ее звали, смотрят в телескоп на звезды. Вернулась в первую комнату, а там — сумасшествие какое-то. Тут же на полу одни черт-те чем занимаются, другие сидят в креслах, покуривают, беседуют, на тех ноль внимания, то есть им это нисколько не мешает, пожалуйста, делайте что хотите. Я прямо обалдела. Там одна женщина была, по руке гадала. Мне бы оттуда дай бог ноги, а как-то неловко. Тут подходит ко мне мужчина в костюме и в белой кружевной манишке, будто из прошлых веков, и говорит: «Друг мой, у вас очень напряженный вид. Принести вам что-нибудь?» Я покачала головой. Он посмотрел, посмотрел на меня, так по-доброму, потом вдруг улыбнулся и спрашивает:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130