У них покупал, конечно же, он, субкомиссар, и когда возвращался домой, жена осматривала принесенные им в корзинке дряблые овощи и подпорченное мясо и называла ничтожеством, говоря, что, будь он настоящим мужчиной и умей заставить себя уважать, он бы вернулся на рынок и потребовал вернуть деньги.
Субкомиссар не пошел в студию Рамиро Портретиста: у него разрывалось сердце от одного вида витрины, где еще остались одинокие пыльные снимки рекрутов и старинные свадебные фотографии, а также большой, но тоже старый портрет Карнисерито, сделанный в день церемонии посвящения в матадоры: он был опубликован в «Дигаме», пожелтевшие вырезки из которой все еще висели в некоторых городских кафе. Теперь люди фотографировались в новой студии в крытой галерее со светящейся вывеской «Фотообраз-2000» и витриной, огромной, как в магазинах электротоваров. Там красовались яркие цветные фотографии, сделанные иногда в таком странном ракурсе, что у субкомиссара кружилась голова, когда он на них смотрел: пары новобрачных изображались то окутанными розовым туманом, то улыбающимися в телевизоре, то летящими с вытянутыми руками среди облаков над башней, как на обложке пластинки современной музыки. «Ничего не понимаю», – думал субкомиссар и сказал об этом в тот же вечер лейтенанту Чаморро:
– Я не понимаю создаваемой сейчас поэзии, если можно назвать этим словом то, что пренебрегает священными правилами размера и рифмы. Я не понимаю ни современной живописи, ни песен, ни слов, которые говорят в барах. Мне непонятен даже язык, используемый теперь в полицейских отчетах. Одни сокращения, Чаморро! Вы не могли бы немного упростить названия ваших политических организаций? Мне кажется, вы сами себя не понимаете, и, как ни прискорбно это признавать, сбиваете с толку и нас. А ведь по большому счету – уж я-то знаю – все вы стремитесь к одному и тому же: свержению режима…
Когда субкомиссар Флоренсио Перес приходил к своему другу не для того, чтобы арестовать его, он делал это тайком, предварительно побродив по переулкам квартала Сан-Лоренсо, дожидаясь, пока стемнеет, чтобы никто его не заметил.
– Не морочь мне голову, Флоренсио, ведь я вижу тебя насквозь. Ты знаешь, что я навсегда отрекся как от политической лжи, так и от оков религии.
Субкомиссар взял кусочек ромовой бабы, отпил глоток анисовой водки и начал говорить со сладким мучнистым шариком во рту, брызгая слюной:
– Не сравнивай, Чаморро, и не продолжай в том же духе, а то я рассержусь.
– А ты не говори с набитым ртом, меня это выводит из себя. Просто невероятно, ты ведь такой утонченный и так хорошо воспитан, но с тобой нельзя близко находиться, когда ты ешь!
Жена Чаморро вышла из кухни, чтобы помирить их. Она так делала всегда, когда слышала, что голоса начинают повышаться.
– Давай-ка, Флоренсио, съешь еще кусочек да выпей другую рюмочку, ты что-то невеселый сегодня.
– И принеси ему пепельницу, – великодушно сказал лейтенант Чаморро, – он умирает от желания покурить, но не решается попросить у меня разрешения.
Сам Чаморро пил родниковую воду – ему не нравилась водопроводная, – он привозил ее в кувшинах из источника в Тополиной роще в маленькой корзине на своей тщедушной ослице. Субкомиссар Перес поспешил вытащить кисет и специальную книжечку и свернул сигарету… Флоренсио Перес всегда считал, что его друг обладал чудаковатостью святого и твердостью, которой не было в нем самом. Но он поклялся, что ничего не скажет Чаморро о своем сегодняшнем открытии: если он решал хранить молчание, то даже под самой жестокой пыткой не проронил бы ни звука – как христианские мученики в подземельях при Нероне, как узники в застенке. Но от анисовой водки, ромовой бабы, горячей жаровни под столом и гостеприимства хозяев его тянуло на откровенность.
– Не знаю, что со мной происходит, Чаморро, – промолвил он, выпустив струю дыма, наполнившего всю комнату.
– Да что с тобой может происходить? – Лейтенант Чаморро кашлял и махал обеими руками, чтобы разогнать дым. – Ты ведь просто блаженный.
– В сущности, я, с позволения сказать, – дерьмо (надеюсь, твоя жена меня не слышала). Дело в том, что у меня нет ни характера, ни авторитета – ничего. Мой младший сын, казавшийся таким славным и собиравшийся порадовать меня принятием священного сана, – где же он теперь? Вот он – с длинной гривой и бородой дикаря, одурманенный наркотиками и погрязший в разврате, – выкрикивает песни, как язычник в лесу. Моя дочь, когда я прихожу навестить ее, посылает меня за петрушкой или вином, я сажаю внука на колени, чтобы поиграть в лошадку, а он смеется надо мной или скучает и вырывается, говоря, чтобы я оставил его в покое и не мешал смотреть мультики. Мой старший сын, с тех пор как стал субкомиссаром в Мадриде, смотрит на меня свысока. О своей жене я уж и не говорю, Чаморро. Я прошу ее пойти со мной на мессу во славу Богородицы, а она отвечает, что уже достаточно намолилась за свою жизнь, а от церковной сырости у нее обостряется ревматизм.
Его успокаивал звук собственного голоса, любование своей изысканной речью и самобичеванием. Лейтенант Чаморро вытер с лица брызги от ромовой бабы и налил еще немного анисовой водки в рюмку, как можно дальше отстраняя от себя руку с бутылкой, словно боясь заразиться.
– И чего мне не хватало в жизни? – продолжал субкомиссар. – У меня было все, без излишеств, но и без недостатка, несмотря на бедность тех времен: учеба, везение, даже победа на войне. Представь себе, что вместо моей стороны выиграла бы твоя. Ты был бы сейчас генералом или губернатором – кем-нибудь очень важным. А я – кто такой?
– Блаженный, настоящий блаженный.
– Католик, Чаморро, католик, верный приверженец Римской католической церкви, как истинный испанец.
Лейтенант Чаморро ударил костяшками пальцев по столу:
– Опять ты за свое! А я турок, по-твоему, раз не хожу слушать мессу?
Он ничего не скажет Чаморро: он поклялся в этом самому себе, его уста запечатаны, словно его обязывала молчать тайна исповеди. Флоренсио Перес взглянул на часы: десять вечера. Максимум в половине одиннадцатого ему следует быть дома. Но на улице так холодно и ветрено, а за столом у лейтенанта Чаморро субкомиссар чувствовал себя на верху блаженства, пригревшись у такой раскаленной жаровни, что, когда в ней мешали кочергой угли, всю комнату окутывало приятное, как под одеялом, тепло. Он не мог оторваться от этой восхитительной ромовой бабы и анисовой водки, размягчавшей ее во рту, помогавшей легко растаять и спуститься в желудок. Но если он не скажет этого своему другу Чаморро, знавшему майора Галаса, служившему под его началом, ходатайствовавшему перед ним, чтобы выпустили из тюрьмы этого молодого полицейского – верного своему долгу, но безобидного, арестованного по ошибке вместе с бандой заговорщиков-фалангистов, кому еще он мог рассказать об этом?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161
Субкомиссар не пошел в студию Рамиро Портретиста: у него разрывалось сердце от одного вида витрины, где еще остались одинокие пыльные снимки рекрутов и старинные свадебные фотографии, а также большой, но тоже старый портрет Карнисерито, сделанный в день церемонии посвящения в матадоры: он был опубликован в «Дигаме», пожелтевшие вырезки из которой все еще висели в некоторых городских кафе. Теперь люди фотографировались в новой студии в крытой галерее со светящейся вывеской «Фотообраз-2000» и витриной, огромной, как в магазинах электротоваров. Там красовались яркие цветные фотографии, сделанные иногда в таком странном ракурсе, что у субкомиссара кружилась голова, когда он на них смотрел: пары новобрачных изображались то окутанными розовым туманом, то улыбающимися в телевизоре, то летящими с вытянутыми руками среди облаков над башней, как на обложке пластинки современной музыки. «Ничего не понимаю», – думал субкомиссар и сказал об этом в тот же вечер лейтенанту Чаморро:
– Я не понимаю создаваемой сейчас поэзии, если можно назвать этим словом то, что пренебрегает священными правилами размера и рифмы. Я не понимаю ни современной живописи, ни песен, ни слов, которые говорят в барах. Мне непонятен даже язык, используемый теперь в полицейских отчетах. Одни сокращения, Чаморро! Вы не могли бы немного упростить названия ваших политических организаций? Мне кажется, вы сами себя не понимаете, и, как ни прискорбно это признавать, сбиваете с толку и нас. А ведь по большому счету – уж я-то знаю – все вы стремитесь к одному и тому же: свержению режима…
Когда субкомиссар Флоренсио Перес приходил к своему другу не для того, чтобы арестовать его, он делал это тайком, предварительно побродив по переулкам квартала Сан-Лоренсо, дожидаясь, пока стемнеет, чтобы никто его не заметил.
– Не морочь мне голову, Флоренсио, ведь я вижу тебя насквозь. Ты знаешь, что я навсегда отрекся как от политической лжи, так и от оков религии.
Субкомиссар взял кусочек ромовой бабы, отпил глоток анисовой водки и начал говорить со сладким мучнистым шариком во рту, брызгая слюной:
– Не сравнивай, Чаморро, и не продолжай в том же духе, а то я рассержусь.
– А ты не говори с набитым ртом, меня это выводит из себя. Просто невероятно, ты ведь такой утонченный и так хорошо воспитан, но с тобой нельзя близко находиться, когда ты ешь!
Жена Чаморро вышла из кухни, чтобы помирить их. Она так делала всегда, когда слышала, что голоса начинают повышаться.
– Давай-ка, Флоренсио, съешь еще кусочек да выпей другую рюмочку, ты что-то невеселый сегодня.
– И принеси ему пепельницу, – великодушно сказал лейтенант Чаморро, – он умирает от желания покурить, но не решается попросить у меня разрешения.
Сам Чаморро пил родниковую воду – ему не нравилась водопроводная, – он привозил ее в кувшинах из источника в Тополиной роще в маленькой корзине на своей тщедушной ослице. Субкомиссар Перес поспешил вытащить кисет и специальную книжечку и свернул сигарету… Флоренсио Перес всегда считал, что его друг обладал чудаковатостью святого и твердостью, которой не было в нем самом. Но он поклялся, что ничего не скажет Чаморро о своем сегодняшнем открытии: если он решал хранить молчание, то даже под самой жестокой пыткой не проронил бы ни звука – как христианские мученики в подземельях при Нероне, как узники в застенке. Но от анисовой водки, ромовой бабы, горячей жаровни под столом и гостеприимства хозяев его тянуло на откровенность.
– Не знаю, что со мной происходит, Чаморро, – промолвил он, выпустив струю дыма, наполнившего всю комнату.
– Да что с тобой может происходить? – Лейтенант Чаморро кашлял и махал обеими руками, чтобы разогнать дым. – Ты ведь просто блаженный.
– В сущности, я, с позволения сказать, – дерьмо (надеюсь, твоя жена меня не слышала). Дело в том, что у меня нет ни характера, ни авторитета – ничего. Мой младший сын, казавшийся таким славным и собиравшийся порадовать меня принятием священного сана, – где же он теперь? Вот он – с длинной гривой и бородой дикаря, одурманенный наркотиками и погрязший в разврате, – выкрикивает песни, как язычник в лесу. Моя дочь, когда я прихожу навестить ее, посылает меня за петрушкой или вином, я сажаю внука на колени, чтобы поиграть в лошадку, а он смеется надо мной или скучает и вырывается, говоря, чтобы я оставил его в покое и не мешал смотреть мультики. Мой старший сын, с тех пор как стал субкомиссаром в Мадриде, смотрит на меня свысока. О своей жене я уж и не говорю, Чаморро. Я прошу ее пойти со мной на мессу во славу Богородицы, а она отвечает, что уже достаточно намолилась за свою жизнь, а от церковной сырости у нее обостряется ревматизм.
Его успокаивал звук собственного голоса, любование своей изысканной речью и самобичеванием. Лейтенант Чаморро вытер с лица брызги от ромовой бабы и налил еще немного анисовой водки в рюмку, как можно дальше отстраняя от себя руку с бутылкой, словно боясь заразиться.
– И чего мне не хватало в жизни? – продолжал субкомиссар. – У меня было все, без излишеств, но и без недостатка, несмотря на бедность тех времен: учеба, везение, даже победа на войне. Представь себе, что вместо моей стороны выиграла бы твоя. Ты был бы сейчас генералом или губернатором – кем-нибудь очень важным. А я – кто такой?
– Блаженный, настоящий блаженный.
– Католик, Чаморро, католик, верный приверженец Римской католической церкви, как истинный испанец.
Лейтенант Чаморро ударил костяшками пальцев по столу:
– Опять ты за свое! А я турок, по-твоему, раз не хожу слушать мессу?
Он ничего не скажет Чаморро: он поклялся в этом самому себе, его уста запечатаны, словно его обязывала молчать тайна исповеди. Флоренсио Перес взглянул на часы: десять вечера. Максимум в половине одиннадцатого ему следует быть дома. Но на улице так холодно и ветрено, а за столом у лейтенанта Чаморро субкомиссар чувствовал себя на верху блаженства, пригревшись у такой раскаленной жаровни, что, когда в ней мешали кочергой угли, всю комнату окутывало приятное, как под одеялом, тепло. Он не мог оторваться от этой восхитительной ромовой бабы и анисовой водки, размягчавшей ее во рту, помогавшей легко растаять и спуститься в желудок. Но если он не скажет этого своему другу Чаморро, знавшему майора Галаса, служившему под его началом, ходатайствовавшему перед ним, чтобы выпустили из тюрьмы этого молодого полицейского – верного своему долгу, но безобидного, арестованного по ошибке вместе с бандой заговорщиков-фалангистов, кому еще он мог рассказать об этом?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161