это то же настоящее, спокойное биение которого он чувствует в пульсе Нади, когда обнимает ее сзади и кладет обе руки ей на грудь. «Мирровый пучок – возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает», – читает она в Библии, принадлежавшей дону Меркурио, а его пальцы проскальзывают внутрь ее бедер и ощущают скрытое биение, которое поднимается, как электрический разряд, к его сердцу, подчиняет его своему ритму и снова разжигает в них обоих желание. Мануэль гладит ее колени, целует их, спускается ниже, чтобы коснуться ног и поцеловать их, и снова нащупывает пульс под натянутой кожей щиколотки. «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая!» – говорит она или он, забывая или не различая, кому из них двоих принадлежат ощущения, слова, руки, объятия, когда они переплетаются и сливаются друг с другом.
Шелковое покрывало окутывает их и блестит при утреннем свете: желтые нити, которые плели шелковичные черви, когда начинали формировать свой еще едва заметный кокон. Мануэль рассказывает ей, что они подбирали влажные листья под большими тутовыми деревьями на улицах недалеко от казармы и оборачивали их в мокрую тряпку, чтобы они оставались свежими. Он был боязливым ребенком и не залезал на вершины деревьев, а вместе с другом Феликсом стоял и смотрел, как старшие отчаянные мальчишки забирались, словно обезьяны, на верхние ветви, где росли самые нежные листья. Они с Феликсом подбирали с земли то, что уронили другие, приглаживали листья, складывая их один на другой, как коллекционные марки: темно-зеленые, влажные и блестящие, пахнущие соком раздавленной шелковицы. Этими листьями они выкладывали изнутри коробки из-под туфель, где держали шелковичных червей.
Им недостаточно смотреть друг на друга и узнавать себя с незнакомой прежде уверенностью и гордостью, будто в единственно возможном для них обоих зеркале: они хотят встретиться во времени, когда еще не были знакомы, в мире, когда еще не были рождены. Им кажется, что во всем, что они выясняют и рассказывают друг другу, что пробуждается в них так же одновременно, как почти мучительная страсть, оживляющая их изнемогающие от любви тела, с самого начала действовала воля предопределения, без их ведома хранившая и укреплявшая их в несчастье, одиночестве, разочаровании и скитании. Ведь они родились на разных концах света без малейшей возможности не только познакомиться, но и иметь что-либо общее, кроме, наверное, голубой дали, открывавшейся перед ними в самые ясные дни: для Нади это – очертания Манхэттена по другую сторону Ист-Ривер, а для Мануэля – вершины горной цепи, видной из Махины за оливковыми рощами и Гвадалквивиром.
Это была первая увиденная им даль: сейчас он понимает, что был взращен ею не менее, чем голосами старших, и, возможно, от обоих учителей воспринял это беспокойное стремление к далекому, желание идти за пределы того, что доступно взгляду и подвластно памяти. Когда Мануэль только начинал ходить, они с отцом, державшим его за руку, спускались по улице Тринадцатого сентября или Восемнадцатого июля и доходили до насыпи, откуда был виден весь прозрачный и голубоватый простор долины. У него кружилась голова, когда он смотрел на окна казармы, выходящие на юг, и большой резервуар с водой, стоящий на железном каркасе, где, как рассказывали, однажды утонул рекрут. Ограда вокруг казармы, поднимавшаяся с южной стороны до уровня насыпи, была высокой, как стены замков, через которые перебирались сказочные герои: за ними жил человек, о котором он слышал разговоры взрослых намного раньше, чем стал их понимать, – майор Галас, воображаемый могущественный персонаж в высоких сапогах и с пистолетом за поясом, такой же легендарный, как дон Мануэль Асанья или бронзовый генерал, стоящий на площади с часами. Зимними ночами, засыпая, он слышал сквозь свист ветра звук горна, игравшего отбой. Мануэль видит свою мать очень молодой, наклонившейся над ним в мансарде, видит потолок из тростника и глины, как на сеновале, столик с жаровней у окна, впускающего внутрь желтое неподвижное солнце, свет которого кажется неотделимым от щебетания птиц на вершинах индийских каштанов и песен девочек, прыгающих через скакалку в долгие апрельские и майские вечера, когда после возвращения из школы у них остается еще несколько светлых часов. Но сейчас им владеют уже не чужие воспоминания: будто подплывая к берегу и боязливо нащупывая дно, он ступает на первую твердую почву, действительно ему принадлежащую, все еще находящуюся под водой, непрочную, ускользающую и в то же время широкую и надежную, как земля рая. На серванте, на высоте, недоступной его рукам, стоят кофейные чашки с нарисованными рыбками нежно-кремового цвета и маленькие животные, вырезанные из картонных коробок из-под лекарств. Раскинув крылья, на стене неподвижно сидит фарфоровая птица, и он часами смотрит на нее из своей колыбели, удивляясь, что она не улетает, как другие птицы, которых он видит со своего стульчика у окна. Но все находится очень высоко и далеко, как тени на потолке, пересекаемом по диагонали балкой, как лицо отца, когда Мануэль обнимает его колени и, вытягивая руки, едва касается его ремня.
То, что ему рассказывали, и то, что он едва помнит, смешивается в отдаленных уголках памяти, как земля и небо на ночном горизонте.
– Ты родился в год сильных холодов, – рассказывали Мануэлю, и ему кажется, что эти слова, касающиеся его жизни, относятся ко времени, задолго предшествовавшему существованию не только его самого, но и всего человечества, – к темной и необитаемой эпохе первых веков мира. В разгаре дня его отец лежит на кровати, и Мануэль понимает, что это нарушение незыблемого порядка вещей, так же как запах лекарств и сожженного в металлическом сосуде спирта, оставшийся после ухода ужасного человека – толстого, лысого, с черными усами, которого называют врачом, доктором Мединой. Лицо у отца желтое, оттеняемое белизной загнутой простыни у подбородка – тоже желто-серого. Появляется другой человек и садится возле кровати. Он улыбается, поднимает Мануэля – так что тот не чувствует своего веса, – сажает себе на колени и берет коробку из-под лекарств и ножницы. Пальцы и блестящие лезвия некоторое время загадочно двигаются, пока на ладони человека не появится вместо длинной картонной коробки лающая собака, такая же остромордая, как и другая – тень, отбрасываемая его пальцами на побеленную стену.
– Решайся, брат, – говорит он, – я подожду твоего выздоровления, и поедем вместе в Мадрид, а здесь ничего не дождешься, кроме нищеты.
Человек опять улыбается, и из-под острых сверкающих лезвий выходит еще одна игрушка – на этот раз ослик с поднятыми ушами, корзиной и двумя бумажными кувшинами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161
Шелковое покрывало окутывает их и блестит при утреннем свете: желтые нити, которые плели шелковичные черви, когда начинали формировать свой еще едва заметный кокон. Мануэль рассказывает ей, что они подбирали влажные листья под большими тутовыми деревьями на улицах недалеко от казармы и оборачивали их в мокрую тряпку, чтобы они оставались свежими. Он был боязливым ребенком и не залезал на вершины деревьев, а вместе с другом Феликсом стоял и смотрел, как старшие отчаянные мальчишки забирались, словно обезьяны, на верхние ветви, где росли самые нежные листья. Они с Феликсом подбирали с земли то, что уронили другие, приглаживали листья, складывая их один на другой, как коллекционные марки: темно-зеленые, влажные и блестящие, пахнущие соком раздавленной шелковицы. Этими листьями они выкладывали изнутри коробки из-под туфель, где держали шелковичных червей.
Им недостаточно смотреть друг на друга и узнавать себя с незнакомой прежде уверенностью и гордостью, будто в единственно возможном для них обоих зеркале: они хотят встретиться во времени, когда еще не были знакомы, в мире, когда еще не были рождены. Им кажется, что во всем, что они выясняют и рассказывают друг другу, что пробуждается в них так же одновременно, как почти мучительная страсть, оживляющая их изнемогающие от любви тела, с самого начала действовала воля предопределения, без их ведома хранившая и укреплявшая их в несчастье, одиночестве, разочаровании и скитании. Ведь они родились на разных концах света без малейшей возможности не только познакомиться, но и иметь что-либо общее, кроме, наверное, голубой дали, открывавшейся перед ними в самые ясные дни: для Нади это – очертания Манхэттена по другую сторону Ист-Ривер, а для Мануэля – вершины горной цепи, видной из Махины за оливковыми рощами и Гвадалквивиром.
Это была первая увиденная им даль: сейчас он понимает, что был взращен ею не менее, чем голосами старших, и, возможно, от обоих учителей воспринял это беспокойное стремление к далекому, желание идти за пределы того, что доступно взгляду и подвластно памяти. Когда Мануэль только начинал ходить, они с отцом, державшим его за руку, спускались по улице Тринадцатого сентября или Восемнадцатого июля и доходили до насыпи, откуда был виден весь прозрачный и голубоватый простор долины. У него кружилась голова, когда он смотрел на окна казармы, выходящие на юг, и большой резервуар с водой, стоящий на железном каркасе, где, как рассказывали, однажды утонул рекрут. Ограда вокруг казармы, поднимавшаяся с южной стороны до уровня насыпи, была высокой, как стены замков, через которые перебирались сказочные герои: за ними жил человек, о котором он слышал разговоры взрослых намного раньше, чем стал их понимать, – майор Галас, воображаемый могущественный персонаж в высоких сапогах и с пистолетом за поясом, такой же легендарный, как дон Мануэль Асанья или бронзовый генерал, стоящий на площади с часами. Зимними ночами, засыпая, он слышал сквозь свист ветра звук горна, игравшего отбой. Мануэль видит свою мать очень молодой, наклонившейся над ним в мансарде, видит потолок из тростника и глины, как на сеновале, столик с жаровней у окна, впускающего внутрь желтое неподвижное солнце, свет которого кажется неотделимым от щебетания птиц на вершинах индийских каштанов и песен девочек, прыгающих через скакалку в долгие апрельские и майские вечера, когда после возвращения из школы у них остается еще несколько светлых часов. Но сейчас им владеют уже не чужие воспоминания: будто подплывая к берегу и боязливо нащупывая дно, он ступает на первую твердую почву, действительно ему принадлежащую, все еще находящуюся под водой, непрочную, ускользающую и в то же время широкую и надежную, как земля рая. На серванте, на высоте, недоступной его рукам, стоят кофейные чашки с нарисованными рыбками нежно-кремового цвета и маленькие животные, вырезанные из картонных коробок из-под лекарств. Раскинув крылья, на стене неподвижно сидит фарфоровая птица, и он часами смотрит на нее из своей колыбели, удивляясь, что она не улетает, как другие птицы, которых он видит со своего стульчика у окна. Но все находится очень высоко и далеко, как тени на потолке, пересекаемом по диагонали балкой, как лицо отца, когда Мануэль обнимает его колени и, вытягивая руки, едва касается его ремня.
То, что ему рассказывали, и то, что он едва помнит, смешивается в отдаленных уголках памяти, как земля и небо на ночном горизонте.
– Ты родился в год сильных холодов, – рассказывали Мануэлю, и ему кажется, что эти слова, касающиеся его жизни, относятся ко времени, задолго предшествовавшему существованию не только его самого, но и всего человечества, – к темной и необитаемой эпохе первых веков мира. В разгаре дня его отец лежит на кровати, и Мануэль понимает, что это нарушение незыблемого порядка вещей, так же как запах лекарств и сожженного в металлическом сосуде спирта, оставшийся после ухода ужасного человека – толстого, лысого, с черными усами, которого называют врачом, доктором Мединой. Лицо у отца желтое, оттеняемое белизной загнутой простыни у подбородка – тоже желто-серого. Появляется другой человек и садится возле кровати. Он улыбается, поднимает Мануэля – так что тот не чувствует своего веса, – сажает себе на колени и берет коробку из-под лекарств и ножницы. Пальцы и блестящие лезвия некоторое время загадочно двигаются, пока на ладони человека не появится вместо длинной картонной коробки лающая собака, такая же остромордая, как и другая – тень, отбрасываемая его пальцами на побеленную стену.
– Решайся, брат, – говорит он, – я подожду твоего выздоровления, и поедем вместе в Мадрид, а здесь ничего не дождешься, кроме нищеты.
Человек опять улыбается, и из-под острых сверкающих лезвий выходит еще одна игрушка – на этот раз ослик с поднятыми ушами, корзиной и двумя бумажными кувшинами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161