Кто эта Бела, папа?
Слава Богу, я этого не знал. Избавляло от дальнейших осложнений. И все же Жану де Ге следовало быть предусмотрительней и не ограничиваться одной кое-как нацарапанной буквой "Б".
– Кто-то, кто любит дорогие духи.
– А маман ее знает?
– Сомневаюсь.
– Я тоже. Когда я спросила ее, кто это, она скомкала записку и сказала, что, наверно, какой-нибудь деловой знакомый в Париже пригласил тебя на обед и духи – ответный жест вежливости.
– Возможно, – сказал я.
– Понимаешь, плохо то, что у тебя стала хуже память. Надо же так все перепутать и подарить духи тете Бланш! Я сразу поняла: тут что-то не так. Я не помню, чтобы ты когда-нибудь ей что-нибудь дарил. Я никогда не могла понять, почему взрослые так странно себя ведут. Но даже я понимаю: нет смысла что-то дарить человеку, если он не разговаривает с тобой целых пятнадцать лет.
Пятнадцать лет… Это оброненное мимоходом неожиданное сообщение так меня потрясло, что, забыв о своей роли, я остановился на полпути и вытаращил на девочку глаза; она нетерпеливо потянула меня вперед.
– Пошли же, – сказала она.
Я молча последовал за ней, тщетно пытаясь прийти в себя. Значит, то, что я считал временным разладом, было пустившей глубокие корни враждой.
Между Бланш и Жаном де Ге вторглось нечто, касающееся лишь их двоих, ожесточившее их друг против друга, а вся семья, даже девочка, принимали это как должное.
– Вот и мы, – сказала Мари-Ноэль, распахивая дверь огромной спальни, и опять, как и накануне, меня захлестнула волна жара от горящей печи.
Терьеры, отсутствовавшие утром, снова были здесь. Они выскочили из-под кровати, заливаясь пронзительным лаем, и, как Мари-Ноэль ни успокаивала их, то браня, то гладя, они не желали умолкнуть.
– Поразительно, – сказала девочка. – Все собаки в доме взбесились.
Утром Цезарь вел себя точно так же: лаял на папу.
– Шарлотта, – сказала графиня, – выводили вы сегодня Жужу и Фифи или проболтали внизу все это время?
– Естественно, я выводила их, госпожа графиня, – ответила, обороняясь, Шарлотта, задетая за живое. – Я гуляла с ними по парку не меньше часа. Неужто я могу про них забыть?
– Поторапливайтесь, забирайте их отсюда, – сердито приказала графиня.
Подняв на меня глаза с подпертой валиком подушки – серое, обвисшее складками лицо, глубокие тени под глазами, – она протянула руку и привлекла меня к себе. Целуя дряблую щеку, я подумал о том, что эта сыновняя ласка, как ни странно, не вызывает во мне протеста, напротив, приятна мне, а легкое прикосновение хорошенькой Рене было тягостно и омерзительно.
– Mon Dieu, – шепнула графиня, – ну и позабавила меня малышка! – Затем, оттолкнув меня, громко сказала:
– Садись и пей чай. Чем ты занимался весь день, кроме этой путаницы с подарками?
И снова, как прежде, я чувствовал себя с ней как дома, я болтал, я смеялся, словно мановением волшебной палочки она вызывала на свет веселость, которой я даже не подозревал в себе. Нам троим – графине, девочке и мне – было легко и свободно друг с другом; графиня, налив чай в блюдце, пила его маленькими глотками, а Мари-Ноэль, возведенная в почетное звание хозяйки, не спуская с нас глаз, откусывала крошечные кусочки торта.
Я сообщил о посещении фабрики; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести хотя бы к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно рассказывать, как это свойственно пожилым людям, о добрых старых временах, и мы слушали ее, я – со скрытым любопытством, Мари-Ноэль – с восторгом. Она рассказала нам, что когда-то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса – именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, – и о том, как лет сто, а то и больше назад на verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит.
– Да что говорить, – вздохнула графиня, – всему этому пришел конец.
Старых дней не вернешь.
Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.
– Ох уж эти мне люди, – сказала графиня. – Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.
– Их домик в чудовищном состоянии, – заметил я.
– Не вздумай там ничего делать, – сказала графиня. – Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или…
Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:
– В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат?
Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.
– Жюли не ворчала, – сказал я. – И ни о чем не просила.
– Знаете, – сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, – было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: "Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать". Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: "Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно".
Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: "О, Боже, ничего другого он не придумал!", и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: "Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?", и маман сказала как-то странно:
"Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая". Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: "Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш". Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.
Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно – хотя я знал, что это невозможно, – какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101
Слава Богу, я этого не знал. Избавляло от дальнейших осложнений. И все же Жану де Ге следовало быть предусмотрительней и не ограничиваться одной кое-как нацарапанной буквой "Б".
– Кто-то, кто любит дорогие духи.
– А маман ее знает?
– Сомневаюсь.
– Я тоже. Когда я спросила ее, кто это, она скомкала записку и сказала, что, наверно, какой-нибудь деловой знакомый в Париже пригласил тебя на обед и духи – ответный жест вежливости.
– Возможно, – сказал я.
– Понимаешь, плохо то, что у тебя стала хуже память. Надо же так все перепутать и подарить духи тете Бланш! Я сразу поняла: тут что-то не так. Я не помню, чтобы ты когда-нибудь ей что-нибудь дарил. Я никогда не могла понять, почему взрослые так странно себя ведут. Но даже я понимаю: нет смысла что-то дарить человеку, если он не разговаривает с тобой целых пятнадцать лет.
Пятнадцать лет… Это оброненное мимоходом неожиданное сообщение так меня потрясло, что, забыв о своей роли, я остановился на полпути и вытаращил на девочку глаза; она нетерпеливо потянула меня вперед.
– Пошли же, – сказала она.
Я молча последовал за ней, тщетно пытаясь прийти в себя. Значит, то, что я считал временным разладом, было пустившей глубокие корни враждой.
Между Бланш и Жаном де Ге вторглось нечто, касающееся лишь их двоих, ожесточившее их друг против друга, а вся семья, даже девочка, принимали это как должное.
– Вот и мы, – сказала Мари-Ноэль, распахивая дверь огромной спальни, и опять, как и накануне, меня захлестнула волна жара от горящей печи.
Терьеры, отсутствовавшие утром, снова были здесь. Они выскочили из-под кровати, заливаясь пронзительным лаем, и, как Мари-Ноэль ни успокаивала их, то браня, то гладя, они не желали умолкнуть.
– Поразительно, – сказала девочка. – Все собаки в доме взбесились.
Утром Цезарь вел себя точно так же: лаял на папу.
– Шарлотта, – сказала графиня, – выводили вы сегодня Жужу и Фифи или проболтали внизу все это время?
– Естественно, я выводила их, госпожа графиня, – ответила, обороняясь, Шарлотта, задетая за живое. – Я гуляла с ними по парку не меньше часа. Неужто я могу про них забыть?
– Поторапливайтесь, забирайте их отсюда, – сердито приказала графиня.
Подняв на меня глаза с подпертой валиком подушки – серое, обвисшее складками лицо, глубокие тени под глазами, – она протянула руку и привлекла меня к себе. Целуя дряблую щеку, я подумал о том, что эта сыновняя ласка, как ни странно, не вызывает во мне протеста, напротив, приятна мне, а легкое прикосновение хорошенькой Рене было тягостно и омерзительно.
– Mon Dieu, – шепнула графиня, – ну и позабавила меня малышка! – Затем, оттолкнув меня, громко сказала:
– Садись и пей чай. Чем ты занимался весь день, кроме этой путаницы с подарками?
И снова, как прежде, я чувствовал себя с ней как дома, я болтал, я смеялся, словно мановением волшебной палочки она вызывала на свет веселость, которой я даже не подозревал в себе. Нам троим – графине, девочке и мне – было легко и свободно друг с другом; графиня, налив чай в блюдце, пила его маленькими глотками, а Мари-Ноэль, возведенная в почетное звание хозяйки, не спуская с нас глаз, откусывала крошечные кусочки торта.
Я сообщил о посещении фабрики; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести хотя бы к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно рассказывать, как это свойственно пожилым людям, о добрых старых временах, и мы слушали ее, я – со скрытым любопытством, Мари-Ноэль – с восторгом. Она рассказала нам, что когда-то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса – именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, – и о том, как лет сто, а то и больше назад на verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит.
– Да что говорить, – вздохнула графиня, – всему этому пришел конец.
Старых дней не вернешь.
Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.
– Ох уж эти мне люди, – сказала графиня. – Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.
– Их домик в чудовищном состоянии, – заметил я.
– Не вздумай там ничего делать, – сказала графиня. – Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или…
Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:
– В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат?
Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.
– Жюли не ворчала, – сказал я. – И ни о чем не просила.
– Знаете, – сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, – было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: "Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать". Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: "Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно".
Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: "О, Боже, ничего другого он не придумал!", и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: "Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?", и маман сказала как-то странно:
"Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая". Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: "Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш". Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.
Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно – хотя я знал, что это невозможно, – какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101