Тем самым назвать так этого человека – не более чем снисходительность. Никогда в жизни я не видел, чтобы над человеком так чудовищно надругались, как над этой девушкой. Никогда! Синьор, вы были его другом, и я избавлю вас от…
– Никогда в жизни! – раздался бабий голос сержанта; лицо у него стало помидорного цвета, и он дрожал, как желе, грозя обрушиться на меня всей своей раздутой обоеполой тушей. – Кожу с головы будто медведь содрал! Никогда в жизни! Гангстер американского…
– Замолчите, Паринелло! – приказал следователь. – Закройте рот! – Он повернулся ко мне и произнес яростным шепотом: – Но это правда! Он был дьяволом. – Брови следователя щетинились у самого моего лица, изо рта пахло мятой. – Дьяволом!
– Неправда! – сказал я. – Не был он дьяволом. – Но я уже ничего не понимал. Они говорили как будто о совсем другом человеке. Изнемогающий мой ум, словно в теплую шаль, кутался в неверие, в ушах звучал какой-то струнный перебор – первый звонок, решил я, из желтого дома.
MISERIA! – голосили в городе колокола – DOLORE!
Были уже сумерки, когда я вернулся в город. Нет. не сумерки, конечно, а та видимость вечера, когда солнце, свалившись за гору, позволяло звездам светить днем, а курам возле домишек на склоне с горестным квохтаньем усаживаться спать в сиреневой мгле. Тем не менее с наступлением этой лженочи все утихомирилось. В домах, мимо которых я шел, уже горел свет и пахло жареной рыбой; один раз донесся даже обрывок громкого смеха. Первое оцепенение как будто прошло, и, тут насвистывая, там гремя посудой, люди занялись привычными делами. В темном проулке из приемника гремела музыка; это был старый номер Арти Шоу'«Френеси», и у меня защемило сердце: мелодия была связана со школьными годами, со «Святым Андреем» и, неизбежно, с Мейсоном. Но, как ни странно, я старался не думать о Мейсоне – я просто не мог о нем думать. Он был мертв, и все, и чувств у меня это вызывало не больше, чем если бы он умер двадцать лет назад. Когда я признал этот факт, у меня пропало даже первое ощущение утраты, покинутости; я был потрясен, но горя не чувствовал, и глаза были сухие, как кремни. И совсем другая смерть занимала меня, когда я подошел к городским воротам и увидел останки «остина», еще не разобранного местными автомобилистами на запасные части, но уже заляпанного голубиной побелкой. M не и вспоминать не хотелось о машине, но при виде ее мрачной чередой потянулись мысли о Ди Лието: вот он, забинтованный, беспомощный и немой, лежит в больнице и плазма капает ему в вену; вот он, все в том же комбинезоне, кривой и бодро ухмыляющийся, предъявляет свою личность перед вечными вратами. Но и это я выбросил из головы: мне ничего так не хотелось, как только выбраться из Самбуко; зато теперь в голову втемяшилась еще одна мысль, не менее угнетающая: я назойливо повторял себе, что на мне лежит последнее обязательство перед Мейсоном – необходимо «распорядиться» насчет тела.
Я подошел к площади: народ еще топтался тут, но уже не в таком количестве, не такой ошарашенный, не такой испуганный. Тоже немного успокоившись, я снова почувствовал голод, сел в кафе за столик и заказал бутерброд. Но официант, прилизанный и надутый молодой человеке муссолиниевской челюстью, был так резок и недружелюбен, что я поскорее проглотил кофе и удалился. Люди на площади перешептывались, когда я проходил мимо; только теперь я сообразил, что в этом маленьком городке меня без труда опознали как одного из приятелей Мейсона, и было не очень приятно шлепать по площади в сандалиях, мишенью для двух десятков враждебных глаз. Колокола смерти и горя гремели у меня в ушах, пока я шел мимо строгого фасада церкви и по улице к дворцу. Горожане с ворчанием расступались передо мной, как перед прокаженным. «Orсo! – прошипел кто-то в потемках. – Людоед!»
На холме дубовые двери дворца были распахнуты, а по улице перед ними медленно двигалась вереница грузовиков и легковых машин. Тут царил буйный дух демобилизации: ватага местных грузчиков таскала оборудование на грузовики; раздавались крики, угрозы, ругательства; багаж передавали из дверей виллы по цепи; «крайслер-универсал» стрелял глушителем, и сумеречную сцену заволакивал синий дым. Над всей этой суетой возвышался один из итальянцев, которого я видел накануне ночью в трусах: теперь на нем был темный костюм в полоску и темные очки, и он командовал с грузовика. Подойдя поближе, я различил в сумерках знакомые лица: Доун О'Доннел и Алису Адэр, уныло несших шляпные коробки; Билли Реймонда, занятого какой-то безрадостной беседой с Мортоном Бэйром; и, наконец, Карлтона Бёрнса, который вышел из дворца с нездоровым зеленым лицом, опасливо поглядел на небо, а потом, вскинув на плечо сумку с клюшками для гольфа и прижимая к груди пару маленьких барабанчиков, как сомнамбула поворотил к своему «кадиллаку». Несколько минут я не мог попасть во дворец. Наконец открылась лазейка, я протиснулся сквозь толпу к внутреннему двору и чуть не столкнулся с Розмари де Лафрамбуаз. Наверное, она проплакала несколько часов без передышки; ее широкие щеки, уже без всяких следов пудры, горели, и синяк вокруг глаза – это последнее свидетельство теплых чувств Мейсона – был особенно заметен. Она шла спотыкаясь, прекрасные белые плечи были прикрыты норковой накидкой, из могучей груди вырывались хриплые рыдания; ее поддерживала под локоть Мегги, та хорошенькая девушка в очках, над которой издевался Карлтон Бёрнс. Я взял Розмари за руку. Я сочувствовал ее горю, но не знал, что сказать.
– Мне… мне очень жаль, Розмари… – начал я.
– Она в шоке, – сообщила Мегги. В ее голосе с монотонным голливудским распевом слышалось благоговение. – Она накачалась фенобарбиталом. Бедняжка…
– Ох, Питер, – дрожащими губами вытворила Розмари. – Ох, Питер… – и онемела. Глаза у нее были расширены, ее мраморные руки покрылись гусиной кожей.
– Господи, – сказал я, – Розмари. Я… Я прямо не знаю, что сказать. – Перед человеком, потерявшим кого-то из близких, я превращаюсь в дурака, как ни перед кем другим; я тщетно искал слова утешения.
– Это… это невозможно, – выдавила она наконец; глазa у нее вдруг раскрылись еще шире, и от этого лицо приобрело такое изумленное выражение, что ее можно было принять за помешанную. – Он не мог этого сделать, Питер. Не мог. Не мог. Я его знаю! – Она закрыла лицо руками и заплакала.
– Розмари… – пробормотал я, дотронувшись до ее руки. Кожа под моей ладонью была как жабья – влажная, ледяная, она бешено пульсировала.
– Она в шоке, – повторила Мегги. – Алонзо велел поскорее увезти ее в Рим.
– Где Алонзо? – спросил я.
– Поехал в Неаполь договариваться с нашим консулом или еще с кем-то… ну насчет того, как распорядиться .
– Он вернется?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
– Никогда в жизни! – раздался бабий голос сержанта; лицо у него стало помидорного цвета, и он дрожал, как желе, грозя обрушиться на меня всей своей раздутой обоеполой тушей. – Кожу с головы будто медведь содрал! Никогда в жизни! Гангстер американского…
– Замолчите, Паринелло! – приказал следователь. – Закройте рот! – Он повернулся ко мне и произнес яростным шепотом: – Но это правда! Он был дьяволом. – Брови следователя щетинились у самого моего лица, изо рта пахло мятой. – Дьяволом!
– Неправда! – сказал я. – Не был он дьяволом. – Но я уже ничего не понимал. Они говорили как будто о совсем другом человеке. Изнемогающий мой ум, словно в теплую шаль, кутался в неверие, в ушах звучал какой-то струнный перебор – первый звонок, решил я, из желтого дома.
MISERIA! – голосили в городе колокола – DOLORE!
Были уже сумерки, когда я вернулся в город. Нет. не сумерки, конечно, а та видимость вечера, когда солнце, свалившись за гору, позволяло звездам светить днем, а курам возле домишек на склоне с горестным квохтаньем усаживаться спать в сиреневой мгле. Тем не менее с наступлением этой лженочи все утихомирилось. В домах, мимо которых я шел, уже горел свет и пахло жареной рыбой; один раз донесся даже обрывок громкого смеха. Первое оцепенение как будто прошло, и, тут насвистывая, там гремя посудой, люди занялись привычными делами. В темном проулке из приемника гремела музыка; это был старый номер Арти Шоу'«Френеси», и у меня защемило сердце: мелодия была связана со школьными годами, со «Святым Андреем» и, неизбежно, с Мейсоном. Но, как ни странно, я старался не думать о Мейсоне – я просто не мог о нем думать. Он был мертв, и все, и чувств у меня это вызывало не больше, чем если бы он умер двадцать лет назад. Когда я признал этот факт, у меня пропало даже первое ощущение утраты, покинутости; я был потрясен, но горя не чувствовал, и глаза были сухие, как кремни. И совсем другая смерть занимала меня, когда я подошел к городским воротам и увидел останки «остина», еще не разобранного местными автомобилистами на запасные части, но уже заляпанного голубиной побелкой. M не и вспоминать не хотелось о машине, но при виде ее мрачной чередой потянулись мысли о Ди Лието: вот он, забинтованный, беспомощный и немой, лежит в больнице и плазма капает ему в вену; вот он, все в том же комбинезоне, кривой и бодро ухмыляющийся, предъявляет свою личность перед вечными вратами. Но и это я выбросил из головы: мне ничего так не хотелось, как только выбраться из Самбуко; зато теперь в голову втемяшилась еще одна мысль, не менее угнетающая: я назойливо повторял себе, что на мне лежит последнее обязательство перед Мейсоном – необходимо «распорядиться» насчет тела.
Я подошел к площади: народ еще топтался тут, но уже не в таком количестве, не такой ошарашенный, не такой испуганный. Тоже немного успокоившись, я снова почувствовал голод, сел в кафе за столик и заказал бутерброд. Но официант, прилизанный и надутый молодой человеке муссолиниевской челюстью, был так резок и недружелюбен, что я поскорее проглотил кофе и удалился. Люди на площади перешептывались, когда я проходил мимо; только теперь я сообразил, что в этом маленьком городке меня без труда опознали как одного из приятелей Мейсона, и было не очень приятно шлепать по площади в сандалиях, мишенью для двух десятков враждебных глаз. Колокола смерти и горя гремели у меня в ушах, пока я шел мимо строгого фасада церкви и по улице к дворцу. Горожане с ворчанием расступались передо мной, как перед прокаженным. «Orсo! – прошипел кто-то в потемках. – Людоед!»
На холме дубовые двери дворца были распахнуты, а по улице перед ними медленно двигалась вереница грузовиков и легковых машин. Тут царил буйный дух демобилизации: ватага местных грузчиков таскала оборудование на грузовики; раздавались крики, угрозы, ругательства; багаж передавали из дверей виллы по цепи; «крайслер-универсал» стрелял глушителем, и сумеречную сцену заволакивал синий дым. Над всей этой суетой возвышался один из итальянцев, которого я видел накануне ночью в трусах: теперь на нем был темный костюм в полоску и темные очки, и он командовал с грузовика. Подойдя поближе, я различил в сумерках знакомые лица: Доун О'Доннел и Алису Адэр, уныло несших шляпные коробки; Билли Реймонда, занятого какой-то безрадостной беседой с Мортоном Бэйром; и, наконец, Карлтона Бёрнса, который вышел из дворца с нездоровым зеленым лицом, опасливо поглядел на небо, а потом, вскинув на плечо сумку с клюшками для гольфа и прижимая к груди пару маленьких барабанчиков, как сомнамбула поворотил к своему «кадиллаку». Несколько минут я не мог попасть во дворец. Наконец открылась лазейка, я протиснулся сквозь толпу к внутреннему двору и чуть не столкнулся с Розмари де Лафрамбуаз. Наверное, она проплакала несколько часов без передышки; ее широкие щеки, уже без всяких следов пудры, горели, и синяк вокруг глаза – это последнее свидетельство теплых чувств Мейсона – был особенно заметен. Она шла спотыкаясь, прекрасные белые плечи были прикрыты норковой накидкой, из могучей груди вырывались хриплые рыдания; ее поддерживала под локоть Мегги, та хорошенькая девушка в очках, над которой издевался Карлтон Бёрнс. Я взял Розмари за руку. Я сочувствовал ее горю, но не знал, что сказать.
– Мне… мне очень жаль, Розмари… – начал я.
– Она в шоке, – сообщила Мегги. В ее голосе с монотонным голливудским распевом слышалось благоговение. – Она накачалась фенобарбиталом. Бедняжка…
– Ох, Питер, – дрожащими губами вытворила Розмари. – Ох, Питер… – и онемела. Глаза у нее были расширены, ее мраморные руки покрылись гусиной кожей.
– Господи, – сказал я, – Розмари. Я… Я прямо не знаю, что сказать. – Перед человеком, потерявшим кого-то из близких, я превращаюсь в дурака, как ни перед кем другим; я тщетно искал слова утешения.
– Это… это невозможно, – выдавила она наконец; глазa у нее вдруг раскрылись еще шире, и от этого лицо приобрело такое изумленное выражение, что ее можно было принять за помешанную. – Он не мог этого сделать, Питер. Не мог. Не мог. Я его знаю! – Она закрыла лицо руками и заплакала.
– Розмари… – пробормотал я, дотронувшись до ее руки. Кожа под моей ладонью была как жабья – влажная, ледяная, она бешено пульсировала.
– Она в шоке, – повторила Мегги. – Алонзо велел поскорее увезти ее в Рим.
– Где Алонзо? – спросил я.
– Поехал в Неаполь договариваться с нашим консулом или еще с кем-то… ну насчет того, как распорядиться .
– Он вернется?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160