Еще недавно, чуть ли не в наше время – да вы юрист, все сами знаете, – десятилетнего мальца могли повесить за какую-нибудь украденную конфетку в той же веселой Англии, да и во Франции. Это, значит, чумная теория. Растоптать зло, раздавить. Теперь малый выходит на улицу, и ему уже не десять, а все двадцать, и в голове побольше, – и совершает бессмысленное, жестокое преступление, может, убийство, – и его объявляют больным, посылают к психиатру на том основании, что зло – это… ну, просто временный обитатель его сознания. И обе эти теории – такое же зло, как то, которое они должны излечить или уничтожить. Вот мой вывод. Но, хоть убейте, никакой золотой середины я тут не найду.
– А при чем тут Мейсон?
– Ну, во-первых… Надо кое-что объяснить. Я не собираюсь хвалиться или плакаться, но… короче, все, чего я добился, – а это не бог весть что, прямо скажем, – далось мне трудно, сами знаете. Учился я в паршивенькой школе в Северной Каролине, да и той не закончил – писать и ставить запятые для меня и теперь мучение. Но читать я научился и читал много – по своему выбору, – прочел, наверно, раз в десять больше, чем средний американец, – хотя, кто их знает, может, это в десять раз больше, чем полкниги. В общем, я считаю, один большой поворот в моей жизни произошел сразу после войны, когда меня выписали из флотского психиатрического госпиталя в Калифорнии – я вам рассказывал. Там был главный врач по этим делам – потрясающий мужик. Слоткин, капитан первого ранга. Я сказал ему, что в школе увлекался рисованием, и он устроил меня в один такой терапевтический класс живописи – с этих пор, считаю, я и стал художником. Поэтому и очутился после войны в Нью-Йорке, а не дома, в Каролине. Насчет моей меланхолии, или что там было, с маниакально-депрессивными проявлениями, мы с ним не договорились, но беседовали подолгу, он был мягкий, терпеливый и чуть-чуть не вытащил меня из моей тоски, а перед тем, как я вышел оттуда – не вылечившись, – он подарил мне двухтомник греческой драмы. Это, знаете, не по форме – такой подарок от капитана первого ранга рядовому морской пехоты; наверно, он что-то во мне увидел, хотя на фрейдистские их штучки я не клевал. Помню, он так мне сказал: «Читайте их, когда будет плохо». И так примерно: «Суть, понимаете, в том, что никуда мы дальше греков не пошли». Согласитесь, довольно спокойное высказывание для почтенного психиатра. Милейший мужик был доктор Слоткин.
Короче, когда вы сказали, что в ту ночь я декламировал Софокла, я вспомнил. И пот, и ужас, и жуткое зияние бездны. Я еще задолго до Самбуко запомнил наизусть большие куски и отрывки из этих двух книг. А в ту ночь я действительно был хорош – в полном обалдении от вина и от «Эдипа». – Он задумчиво потрогал острие ножа. – Но дело вот в чем. Попробую объяснить, если получится. – Он опять замолчал и закрыл глаза, почти молитвенно, словно выманивая пугливые воспоминания из дебрей прошлого. – Я напился вусмерть. Ничего не соображал. Вы что-то сказали… и это имеет какое-то отношение к злу, к тому, про что я сейчас говорил. – Он приоткрыл глаза и повернулся ко мне. – Да, кажется, я что-то припоминаю. Что-то всплывает… Очень смутно помню, как шел наверх. Рояль? Нет. А «Эдипа», Крипса и вас – как будто бы да. – Он помотал головой. – Нет, какую-то связь я еще не могу ухватить. Черт, это уже смахивает на спиритический сеанс. Что-то я разыскивал в ту ночь… Нет, опять все ушло. Как вы думаете, мог я прийти туда, чтобы просто попортить Мейсону нервы «Эдипом»? Вряд ли. – Он решительно помотал головой. – Понятно одно: я тогда выкопал в пьесе какую-то пьяную истину и могу побожиться, что она имела отношение к этому нашему злу и к Мейсону…
Он замолчал и спокойно раскурил сигару.
– А может быть, я ошибаюсь, – добавил он. – Но по-честному, вы-то что думаете о Мейсоне? – Он повернулся ко мне.
– Да не знаю. Не могу в нем разобраться. Никогда не мог. Балбес. Большой испорченный ребенок, чересчур богатый, с огромными претензиями. Врун каких мало. Женщин ненавидел. Распущенный до предела. Но при этом…
– Что при этом?
– Иногда с ним бывало очень весело. Он бывал занятен, как никто. Но не просто занятен. Отбросить бы все это – он был бы отличным парнем.
– Вы с ним были старые знакомые? – спросил Касс.
– Трудно сказать. Мы были знакомы года два в школе. Потом неделю или около того виделись в Нью-Йорке, сразу после войны. Точно не помню. Десять дней. Может, две недели. Ну ладно, скажем, неделю. И потом – этот день в Самбуке Вот и все. Но… – Я замялся. – Понимаете, в нем что-то такое было. То есть вы могли сойтись с ним на двадцать четыре часа, и он успевал проявить себя больше, чем другой за всю жизнь. Он был… – Я опять замялся. Я не знал, кем он был.
– Расскажите о нем, – попросил Касс.
– Да мне и рассказывать особенно нечего. В сущности, я не настолько с ним…
– Все равно расскажите.
И я попытался рассказать. Попытался рассказать все, что помнил. Рассказал, как после той черной субботы в Виргинии потерял Мейсона из виду: первое время мы переписывались (он разъезжал: Палм-Бич, Гавана, Беверли-Хиллз, Нью-Йорк – по большей части с Венди; письма были бесстыжие и комические), но переписка наша заглохла, и он канул. Я рассказал Кассу, как через десять лет – месяц в месяц – случайно столкнулся с ним после войны в нью-йоркском баре…
Конечно, легче всего сказать, что, если бы я не встретил снова Мейсона, все обернулось бы иначе: потерявши друг друга из виду, мы не восстановили бы прежнюю духовную близость – можно заменить это декоративное выражение «приятельством» или каким-нибудь другим, тоже преувеличенным, словом – и он не позвал бы меня в Самбуко. Но наша жизнь раскрывает себя не в сослагательном наклонении; важно то, что мы встретились. Произошло это поздней весной, примерно за неделю до того, как я поступил в агентство и отплыл в Европу. Я тогда был очень беден, но работа в юридической консультации для ветеранов более или менее кормила меня и позволяла снимать карликовую фанерную квартирку на Западной тринадцатой улице. Это было сырое время года: над парными сумерками громоздились грозовые тучи и вдалеке ворчали грозы, но до нас так и не доходили; пожухлые лица плыли в переулках, распахнутые жаре окна извергали музыкальную кашу и голоса, галдящие о войне, «холодной войне», об угрозе войны. Вечерами я пытался читать вдохновляющие книги, но дух мой был мало приспособлен для ноши одиночества. Из моей комнаты, заполненной подвальным сумраком, открывался вид на вентиляционную шахту и соседнюю гостиницу, где без конца бродили старики, чесались и спускали воду в невидимых унитазах. Однако тогдашняя моя жизнь была мало благополучной не только из-за среды обитания. Бывают в юности периоды, о которых вспоминаешь без всякой теплой грусти – таким огорчительным представляется тебе потом твое поведение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
– А при чем тут Мейсон?
– Ну, во-первых… Надо кое-что объяснить. Я не собираюсь хвалиться или плакаться, но… короче, все, чего я добился, – а это не бог весть что, прямо скажем, – далось мне трудно, сами знаете. Учился я в паршивенькой школе в Северной Каролине, да и той не закончил – писать и ставить запятые для меня и теперь мучение. Но читать я научился и читал много – по своему выбору, – прочел, наверно, раз в десять больше, чем средний американец, – хотя, кто их знает, может, это в десять раз больше, чем полкниги. В общем, я считаю, один большой поворот в моей жизни произошел сразу после войны, когда меня выписали из флотского психиатрического госпиталя в Калифорнии – я вам рассказывал. Там был главный врач по этим делам – потрясающий мужик. Слоткин, капитан первого ранга. Я сказал ему, что в школе увлекался рисованием, и он устроил меня в один такой терапевтический класс живописи – с этих пор, считаю, я и стал художником. Поэтому и очутился после войны в Нью-Йорке, а не дома, в Каролине. Насчет моей меланхолии, или что там было, с маниакально-депрессивными проявлениями, мы с ним не договорились, но беседовали подолгу, он был мягкий, терпеливый и чуть-чуть не вытащил меня из моей тоски, а перед тем, как я вышел оттуда – не вылечившись, – он подарил мне двухтомник греческой драмы. Это, знаете, не по форме – такой подарок от капитана первого ранга рядовому морской пехоты; наверно, он что-то во мне увидел, хотя на фрейдистские их штучки я не клевал. Помню, он так мне сказал: «Читайте их, когда будет плохо». И так примерно: «Суть, понимаете, в том, что никуда мы дальше греков не пошли». Согласитесь, довольно спокойное высказывание для почтенного психиатра. Милейший мужик был доктор Слоткин.
Короче, когда вы сказали, что в ту ночь я декламировал Софокла, я вспомнил. И пот, и ужас, и жуткое зияние бездны. Я еще задолго до Самбуко запомнил наизусть большие куски и отрывки из этих двух книг. А в ту ночь я действительно был хорош – в полном обалдении от вина и от «Эдипа». – Он задумчиво потрогал острие ножа. – Но дело вот в чем. Попробую объяснить, если получится. – Он опять замолчал и закрыл глаза, почти молитвенно, словно выманивая пугливые воспоминания из дебрей прошлого. – Я напился вусмерть. Ничего не соображал. Вы что-то сказали… и это имеет какое-то отношение к злу, к тому, про что я сейчас говорил. – Он приоткрыл глаза и повернулся ко мне. – Да, кажется, я что-то припоминаю. Что-то всплывает… Очень смутно помню, как шел наверх. Рояль? Нет. А «Эдипа», Крипса и вас – как будто бы да. – Он помотал головой. – Нет, какую-то связь я еще не могу ухватить. Черт, это уже смахивает на спиритический сеанс. Что-то я разыскивал в ту ночь… Нет, опять все ушло. Как вы думаете, мог я прийти туда, чтобы просто попортить Мейсону нервы «Эдипом»? Вряд ли. – Он решительно помотал головой. – Понятно одно: я тогда выкопал в пьесе какую-то пьяную истину и могу побожиться, что она имела отношение к этому нашему злу и к Мейсону…
Он замолчал и спокойно раскурил сигару.
– А может быть, я ошибаюсь, – добавил он. – Но по-честному, вы-то что думаете о Мейсоне? – Он повернулся ко мне.
– Да не знаю. Не могу в нем разобраться. Никогда не мог. Балбес. Большой испорченный ребенок, чересчур богатый, с огромными претензиями. Врун каких мало. Женщин ненавидел. Распущенный до предела. Но при этом…
– Что при этом?
– Иногда с ним бывало очень весело. Он бывал занятен, как никто. Но не просто занятен. Отбросить бы все это – он был бы отличным парнем.
– Вы с ним были старые знакомые? – спросил Касс.
– Трудно сказать. Мы были знакомы года два в школе. Потом неделю или около того виделись в Нью-Йорке, сразу после войны. Точно не помню. Десять дней. Может, две недели. Ну ладно, скажем, неделю. И потом – этот день в Самбуке Вот и все. Но… – Я замялся. – Понимаете, в нем что-то такое было. То есть вы могли сойтись с ним на двадцать четыре часа, и он успевал проявить себя больше, чем другой за всю жизнь. Он был… – Я опять замялся. Я не знал, кем он был.
– Расскажите о нем, – попросил Касс.
– Да мне и рассказывать особенно нечего. В сущности, я не настолько с ним…
– Все равно расскажите.
И я попытался рассказать. Попытался рассказать все, что помнил. Рассказал, как после той черной субботы в Виргинии потерял Мейсона из виду: первое время мы переписывались (он разъезжал: Палм-Бич, Гавана, Беверли-Хиллз, Нью-Йорк – по большей части с Венди; письма были бесстыжие и комические), но переписка наша заглохла, и он канул. Я рассказал Кассу, как через десять лет – месяц в месяц – случайно столкнулся с ним после войны в нью-йоркском баре…
Конечно, легче всего сказать, что, если бы я не встретил снова Мейсона, все обернулось бы иначе: потерявши друг друга из виду, мы не восстановили бы прежнюю духовную близость – можно заменить это декоративное выражение «приятельством» или каким-нибудь другим, тоже преувеличенным, словом – и он не позвал бы меня в Самбуко. Но наша жизнь раскрывает себя не в сослагательном наклонении; важно то, что мы встретились. Произошло это поздней весной, примерно за неделю до того, как я поступил в агентство и отплыл в Европу. Я тогда был очень беден, но работа в юридической консультации для ветеранов более или менее кормила меня и позволяла снимать карликовую фанерную квартирку на Западной тринадцатой улице. Это было сырое время года: над парными сумерками громоздились грозовые тучи и вдалеке ворчали грозы, но до нас так и не доходили; пожухлые лица плыли в переулках, распахнутые жаре окна извергали музыкальную кашу и голоса, галдящие о войне, «холодной войне», об угрозе войны. Вечерами я пытался читать вдохновляющие книги, но дух мой был мало приспособлен для ноши одиночества. Из моей комнаты, заполненной подвальным сумраком, открывался вид на вентиляционную шахту и соседнюю гостиницу, где без конца бродили старики, чесались и спускали воду в невидимых унитазах. Однако тогдашняя моя жизнь была мало благополучной не только из-за среды обитания. Бывают в юности периоды, о которых вспоминаешь без всякой теплой грусти – таким огорчительным представляется тебе потом твое поведение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160