От его распаренных лохмотьев исходил аромат грязи и бедности, а правый глаз, деморализованный связью с одним из бог знает скольких тысяч перегоревших предохранителей, которыми была заполнена его черепная коробка, налившись кровью, своенравно вращался в глазнице и дьявольски косился ни на что. Губы шлепали лихорадочно, вместе с кряхтеньем вылепливая болванку известия, которое он имел сообщить, и заполняя воздух слюнным туманом. Потом, словно кто-то от досады и нетерпения пнул его в голову, слова стали разборчивыми, опрыскивание почти прекратилось, и глаз-шатун наконец успокоился в лузе.
– Я вас искал, синьор Кин, – сказал он. – Девушка у вас работать хочет! Вот она!
По тропинке шла девушка – та самая, из полиции. Стройная, полногрудая, с нежным лицом, она подошла к Кассу степенно, но на лице ее была как бы тень жалкой, несчастной улыбки. По этому случаю она надела туфли – наверно, у кого-то одолжив: они были велики на несколько размеров и сваливались с ее загорелых ног.
– Она хочет у вас работать! – гаркнул ему в ухо Саверио. Касс все еще не мог опомниться.
– У меня денег нет, – прошептал он, глядя на девушку и удивляясь ее красоте.
– Она хочет у вас работать! – гаркнул Саверио.
– Заткнись, – сказан он.
И хотел обратиться к девушке, уже открыл рот, но вдруг ощутил такую слабость, что у него помутилось в глазах и земля качнулась под ногами. Он опустил лицо на руки.
– Мне нечем платить, – сказал он. Он не мог ее нанять, но и не мог допустить, чтобы она второй раз исчезла из его жизни. И сказал, как бы прекращая разговор: – Приди ко мне завтра.
Он почему-то побоялся взглянуть на нее еще раз и только услышал, как она повернулась и, хлопая громадными туфлями, ушла обратно по тропинке, а за нею следом зашаркал полоумный.
«В себе увяз, – подумал он. – Господи Иисусе. В себе. Если скоро не выберусь из этого, точно не удержусь на краю».
ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ SABATO 4 MAGGIO.
«Что меня спасает в конечном счете, понять не могу. Иногда ощущение, что во мне 2 человека, то есть человек из моих снов и человек дневной, такое сильное, что боюсь взглянуть в зеркало и увидеть там лицо, которого отродясь не видел. Вроде как сегодня – и это не просто вино, а какой-то бог или демон впился в меня клыками и хищно рвущими когтями и не отпустит, пока душа не расстанется с телом. Ну хотя бы как я сегодня осатанел: обозлился на Луиджи, заорал, вскочил и очертя голову понесся к пропасти – ведь я был будто во власти сна и жил в этом самом сне, и голос говорил мне: ТЕПЕРЬ. ПОРА. НЕ МЕШКАЙ. Приди ко мне, и будут мир, тишина, покой. Что меня спасло, не знаю. До сих пор разум пересиливал, и молюсь, пусть пересиливает, пусть пересиливает. Да не сгинет Касс в желтом доме, да не повергнет в расстройство и во прах свою обитель и свое пристанище.
Сегодня принято решение, и поклялся всем, что еще осталось стоящего: ни одна капля С2Н5ОН не омочит моих губ до 15 июня – дня рождения Поппи, и, может быть, тогда она дозволит мне отметить этот день. Вино есть могильщик, и лопата, и гроб, и жена могильщика, и семья его. Каждый сам себе выбирает яд.
Два часа ночи. Наверно, я еще не совсем дошел, если способен видеть эти сказочные огни над пучиной. Не ослеп еще. Луиджи, с его вежливым и невыносимым сарказмом, заметил, что с тех пор, как эвакуировались американские войска и рыбаки обзавелись бензиновыми калильными лампами из армейских излишков, рыбачьи лодки выглядят далеко не так красиво – grazi?se, он сказал. С обыкновенными керосиновыми фонарями они выглядели гораздо более grazi?se, сказал он, кривя губу с усами над сигарой. Ессо Луиджи. Он смущен и недоумевает. Не совсем понимает, как со мной говорить о США, наверно, чувствует нутром, что у меня к ним такие же двойственные чувства. В общем, бензин, не бензин – огни великолепны. И не так уж похожи на звезды, как мне сперва казалось, а если глядеть подольше, они расплывчатые и набухшие – глядишь, и стираются все границы, все пределы, и в гипнотической бескрайней тьме исчезает всякая перспектива, они похожи только на чистые белые цветы, на мясистые хризантемы, брошенные в черное лоно какой-то вечности, рожденной воображением азиата. Наверно, в них есть какая-то идея, но я могу только глядеть. Разгадать не могу. И осмыслить тоже. И рукой пошевелить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Порой, когда я могу взглянуть на себя критически и думать, не кривя душой, мне кажется, что капитан Слоткин был прав, когда посмотрел на меня своими грустными еврейскими глазами и сказал что-то в том смысле, что, мол, ладно, сынок, если уж хочешь перевести это в этический план из психоаналитического, то можно выразиться так: самоуничтожение – последнее прибежище труса. А я, помню, ответил, вроде сетуя на судьбу, – вовсе нет, это торжество человека, загнанного в угол, и, во всяком случае, лучше вечного отвращения к себе. Спорить он не стал, но по глазам видно было, что он понял, что я выкручиваюсь и тоже понимаю, что он прав. Почему он возился со мной – не по-медицински и не по-флотски, – не знаю, но часто думал, что южанин-методист и еврей из Бруклайна, Массачусетс (даже психоаналитик), родственней друг другу, чем пара пенсильванцев, и, конечно, два человека, которые знают Исайю или Иова, 38, скорее почувствуют странное, но основательное родство, чем двое католиков, которые в жизни ничего не видели, кроме «Нью-Йорк джорнэл америкэн». А вообще-то, может, я его просто купил: ему, еврею, наверно, было удивительно, что солдатик из округа Колумбус в Северной Каролине, чуть ли не бывший издольщик, с незаконченным средним образованием интересуется – по-настоящему интересуется – Софоклом и Мишелем Эйкемом, не говоря обо всех остальных, которые дались мне легче легкого, и в 21 год у меня уже была разработана собственная теория живописи. Интересно, что сталось со Слоткином, наверное, лечит где-нибудь в Бостоне и купается в деньгах. Но когда я думаю о нем, – и это потому, наверно, что, кроме него, ни с кем не мог говорить о том, что меня гложет, – я испытываю необыкновенное чувство и ясно помню тот день, когда прочел ему эту строчку из «Эдипа», которая попала мне под вздох, – из книги, которую он же мне и дал, – «Ни себе, ни родным, если б умер я, не был бы в тягость» и т. д., а он сказал примерно так: да, мы часто терпим неудачу, но прав у нас не меньше, чем у греков, – пытаться освободить людей для любви. И так у него, собаки, складно вышло, так человечно и порядочно, что я с ним чуть не согласился.
Так оно и есть, наверно: какое-то хитрое замыкание или путаница в проводах между любовью и ненавистью – вот в чем секрет моего несчастья, и в конце концов, если будет этому конец, единственный для меня выход – самому залезать туда изо дня в день, как напуганному электрику, и распутывать эту путаницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
– Я вас искал, синьор Кин, – сказал он. – Девушка у вас работать хочет! Вот она!
По тропинке шла девушка – та самая, из полиции. Стройная, полногрудая, с нежным лицом, она подошла к Кассу степенно, но на лице ее была как бы тень жалкой, несчастной улыбки. По этому случаю она надела туфли – наверно, у кого-то одолжив: они были велики на несколько размеров и сваливались с ее загорелых ног.
– Она хочет у вас работать! – гаркнул ему в ухо Саверио. Касс все еще не мог опомниться.
– У меня денег нет, – прошептал он, глядя на девушку и удивляясь ее красоте.
– Она хочет у вас работать! – гаркнул Саверио.
– Заткнись, – сказан он.
И хотел обратиться к девушке, уже открыл рот, но вдруг ощутил такую слабость, что у него помутилось в глазах и земля качнулась под ногами. Он опустил лицо на руки.
– Мне нечем платить, – сказал он. Он не мог ее нанять, но и не мог допустить, чтобы она второй раз исчезла из его жизни. И сказал, как бы прекращая разговор: – Приди ко мне завтра.
Он почему-то побоялся взглянуть на нее еще раз и только услышал, как она повернулась и, хлопая громадными туфлями, ушла обратно по тропинке, а за нею следом зашаркал полоумный.
«В себе увяз, – подумал он. – Господи Иисусе. В себе. Если скоро не выберусь из этого, точно не удержусь на краю».
ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ SABATO 4 MAGGIO.
«Что меня спасает в конечном счете, понять не могу. Иногда ощущение, что во мне 2 человека, то есть человек из моих снов и человек дневной, такое сильное, что боюсь взглянуть в зеркало и увидеть там лицо, которого отродясь не видел. Вроде как сегодня – и это не просто вино, а какой-то бог или демон впился в меня клыками и хищно рвущими когтями и не отпустит, пока душа не расстанется с телом. Ну хотя бы как я сегодня осатанел: обозлился на Луиджи, заорал, вскочил и очертя голову понесся к пропасти – ведь я был будто во власти сна и жил в этом самом сне, и голос говорил мне: ТЕПЕРЬ. ПОРА. НЕ МЕШКАЙ. Приди ко мне, и будут мир, тишина, покой. Что меня спасло, не знаю. До сих пор разум пересиливал, и молюсь, пусть пересиливает, пусть пересиливает. Да не сгинет Касс в желтом доме, да не повергнет в расстройство и во прах свою обитель и свое пристанище.
Сегодня принято решение, и поклялся всем, что еще осталось стоящего: ни одна капля С2Н5ОН не омочит моих губ до 15 июня – дня рождения Поппи, и, может быть, тогда она дозволит мне отметить этот день. Вино есть могильщик, и лопата, и гроб, и жена могильщика, и семья его. Каждый сам себе выбирает яд.
Два часа ночи. Наверно, я еще не совсем дошел, если способен видеть эти сказочные огни над пучиной. Не ослеп еще. Луиджи, с его вежливым и невыносимым сарказмом, заметил, что с тех пор, как эвакуировались американские войска и рыбаки обзавелись бензиновыми калильными лампами из армейских излишков, рыбачьи лодки выглядят далеко не так красиво – grazi?se, он сказал. С обыкновенными керосиновыми фонарями они выглядели гораздо более grazi?se, сказал он, кривя губу с усами над сигарой. Ессо Луиджи. Он смущен и недоумевает. Не совсем понимает, как со мной говорить о США, наверно, чувствует нутром, что у меня к ним такие же двойственные чувства. В общем, бензин, не бензин – огни великолепны. И не так уж похожи на звезды, как мне сперва казалось, а если глядеть подольше, они расплывчатые и набухшие – глядишь, и стираются все границы, все пределы, и в гипнотической бескрайней тьме исчезает всякая перспектива, они похожи только на чистые белые цветы, на мясистые хризантемы, брошенные в черное лоно какой-то вечности, рожденной воображением азиата. Наверно, в них есть какая-то идея, но я могу только глядеть. Разгадать не могу. И осмыслить тоже. И рукой пошевелить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Порой, когда я могу взглянуть на себя критически и думать, не кривя душой, мне кажется, что капитан Слоткин был прав, когда посмотрел на меня своими грустными еврейскими глазами и сказал что-то в том смысле, что, мол, ладно, сынок, если уж хочешь перевести это в этический план из психоаналитического, то можно выразиться так: самоуничтожение – последнее прибежище труса. А я, помню, ответил, вроде сетуя на судьбу, – вовсе нет, это торжество человека, загнанного в угол, и, во всяком случае, лучше вечного отвращения к себе. Спорить он не стал, но по глазам видно было, что он понял, что я выкручиваюсь и тоже понимаю, что он прав. Почему он возился со мной – не по-медицински и не по-флотски, – не знаю, но часто думал, что южанин-методист и еврей из Бруклайна, Массачусетс (даже психоаналитик), родственней друг другу, чем пара пенсильванцев, и, конечно, два человека, которые знают Исайю или Иова, 38, скорее почувствуют странное, но основательное родство, чем двое католиков, которые в жизни ничего не видели, кроме «Нью-Йорк джорнэл америкэн». А вообще-то, может, я его просто купил: ему, еврею, наверно, было удивительно, что солдатик из округа Колумбус в Северной Каролине, чуть ли не бывший издольщик, с незаконченным средним образованием интересуется – по-настоящему интересуется – Софоклом и Мишелем Эйкемом, не говоря обо всех остальных, которые дались мне легче легкого, и в 21 год у меня уже была разработана собственная теория живописи. Интересно, что сталось со Слоткином, наверное, лечит где-нибудь в Бостоне и купается в деньгах. Но когда я думаю о нем, – и это потому, наверно, что, кроме него, ни с кем не мог говорить о том, что меня гложет, – я испытываю необыкновенное чувство и ясно помню тот день, когда прочел ему эту строчку из «Эдипа», которая попала мне под вздох, – из книги, которую он же мне и дал, – «Ни себе, ни родным, если б умер я, не был бы в тягость» и т. д., а он сказал примерно так: да, мы часто терпим неудачу, но прав у нас не меньше, чем у греков, – пытаться освободить людей для любви. И так у него, собаки, складно вышло, так человечно и порядочно, что я с ним чуть не согласился.
Так оно и есть, наверно: какое-то хитрое замыкание или путаница в проводах между любовью и ненавистью – вот в чем секрет моего несчастья, и в конце концов, если будет этому конец, единственный для меня выход – самому залезать туда изо дня в день, как напуганному электрику, и распутывать эту путаницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160