Время потеряло протяженность) он изумительно, радостно ожил; в руках у него оказалось детское ракетное ружье, и, взяв его на плечо, он рискованно лавировал между прилавков и в полный голос распевал.
– Боже, Амер-реку благослови! – ревел он. – Любимую… страну! – Увильнув от военной руки, пытавшейся поймать его, он четко, по всем правилам строевой подготовки – раз-два, левой, – замаршировал по магазину, налетел на пирамиду коробок с овсяными хлопьями, и они осыпались к его ногам сотней отдельных пушистых взрывов. – Стой рядом с ней! – слышал он свой рев, топая дальше. – И веди ее… Дорогу!
Правда открылась ему с ослепительной ясностью, пока он шагал: он навлечет на себя большую беду, – и слова отчаяния (Слоткин, папаша, старый мудрец, что мне делать? Научи меня в моей нужде) вырвались у него, как короткая страшная литания; но, совершенно не владея собой, он продолжал маршировать по магазину, распугивая собак, капитанов, полковников, детей, покупателей, и повелительно выкрикивал команды.
– Дорогу! С дороги, военная сволочь! Дорогу настоящему, чистопородному амерриканцу! – Жах! Он выстрелил из ракетного ружья в съежившуюся офицерскую жену. Жах! – Эта в уплату Отцам-основателям! – Жах! Дородный, трясущийся от злости полковник оказался у него на мушке. Жах! – Эта в уплату ее превосходительству посланнице! – Жах! – Эта на экономическую помощь. Международные облизательства! – Жах! Это конец, подумал он, цепенея. По спине пробежал мороз, и в тот самый миг, когда он прицелился в очкастого майора и его жену, намереваясь убить двух зайцев разом, во рту возник знакомый кислый вкус, предвестие забытья. – Эта за упокой души Томаса Джефферсона! – взревел он. Ружье при последнем издыхании нерешительно пукнуло, тут же его схватили наконец чьи-то сильные руки, день всколыхнулся, завертелся и погас в темноте…
«Твое счастье, что не попал на гауптвахту, кукленок», – запомнились ему слова Мейсона, сказанные несколько часов спустя, когда они ехали обратно через Сорренто.
Дорога состояла из светлых и темных пятен, непонятных зыбких теней и полудремы, наполненной загадочными, озадачивающими видениями. Он совсем изнемог, ни слова не сказал Мейсону и даже не отвечал на такие удивительные замечания (хотя аккуратно запоминал их, чтобы в дальнейшем иметь в виду и ответить делом), как: «Благодари Бога, что я тебя вытащил, теперь, надеюсь, тебе понятно, что ты кругом от меня зависишь».
И даже где-то над Позитано, когда он немного протрезвел, сил ему хватило только на то, чтобы сонно открыть глаза и посмотреть на Мейсона, говорившего:
– При том, что ты превратился в совершенную развалину, кукленок, полагаю, ты все же поймешь, почему я хочу ею заняться. Ну какая ей радость от пьянчуги ? В конце концов, должен же кто-то устроить ей…
Он не отвечал, ждал своего часа. Будет и на его улице праздник. Он опять закрыл глаза и проспал всю дорогу до Амальфи, где ему предстояло встретиться с Поппи на festa.
Но – странно, необъяснимо и, разумеется, непростительно – Мейсон все-таки обманул: Кассу не удалось получить лекарство. В Амальфи, когда он вылез из машины и уже хотел вытащить баночку из коробки на заднем сиденье, Мейсон вдруг захлопнул дверь, холодно поглядел на него и резко дал газ на нейтральной скорости.
– Руки прочь, малыш, – сказал он злым голосом. – Лекарство не дам, пока не одумаешься . Загляни ко мне вечером. – А на лице его выразилась такая неразбериха, такая сумятица чувств, что Кассу показалось, будто и Мейсон вот-вот свихнется. – Загляни ко мне вечером, – повторил он странным, придушенным голосом, – может быть, на чем-нибудь сторгуемся.
– Черт, Мейсон, ты же обещал… – начал Касс.
Но «кадиллак» вдруг скользнул в сумерки и исчез на дороге в Самбуко. На чем они могли сторговаться? Касс этого так и не выяснил, но в тот вечер, когда он стоял, покачиваясь, на площади в Амальфи, ошеломленный поступком Мейсона и внезапным его отъездом, он уже понимал, что в последнем взгляде Мейсона, кроме ненависти, было столько же, если не больше, чего-то другого – не любви, конечно, но омерзительного ее подобия.
«Теперь, я вижу, придется ограбить гада по-настоящему, – подумал он и, войдя в drogheria, взял бутылку вина. – А когда все это кончится, стану трезвенником. Стану трезвенником и поговорю с ним по душам».
Ему было очень плохо. Когда он встретился с Поппи и детьми на приморском festa, она внимательно поглядела на него, сказала, что вид у него «кошмарный», и потребовала, чтобы они сейчас же вернулись в Самбуко. Касс смотрел на нее сквозь карнавальную пыль: лоб у нее был в поту, говорила она взволнованно и показалась ему необычайно хорошенькой; что она говорит, он почти не слышал, но в каждом слове звучала тревога за него. И он с огорчением осознал, что слишком долго, дольше, чем дозволяет мораль и простая человечность, она для него как бы не существовала.
Он опять немного протрезвел. Достаточно, чтобы подсчитать их совместный капитал и сообразить, что денег на автобус не хватит.
– А ты еще купил бутылку вина! – захныкала Поппи. – Елки-палки! Теперь нам идти восемь километров в гору!
Негодуя, чуть ли не в слезах, она с тремя младшими ушла вперед, а он с Пегги потащился следом. Рука об руку в гаснущих сиреневых сумерках они шли по берегу и вверх по дороге среди лимонных рощ. Первое время Пегги была притихшей, хмурой и только с громким чавканьем жевала засахаренный миндаль. Потом она сказала:
– Папа, почему ты хочешь убить себя? Мама говорит, ты хочешь убить себя, потому что пьешь много вина и совсем не спишь. Она все время плачет и плачет. Сколько дней уже. Ты правда хочешь?
Далекий плеск весел долетел с моря и откуда-то – музыка, нежная, невнятная, настоянная на желании.
– Она сказала Тимми, что у тебя возлюбленная. У тебя есть возлюбленная, папа?
Он остановился, чтобы зажечь сигару, ничего не сказал, подумал: «Милая, милая малышка, если бы я мог объяснить тебе…»
– Знаешь что? – продолжала Пегги. – Она сказала Тимми, что ты просто-напросто старый козел и никогда не поумнеешь. И как заплачет.
Касс взял ее за руку и повел в гору. Господи, подумал он, Поппи знает. Потом сказал себе: а на что еще можно было рассчитывать? – и успокоился. Пегги болтала о знаменитостях, о кинозвездах. Он опять вспомнил про Микеле.
Не так-то легко, думал он, будет вырвать у Мейсона лекарство; но вдруг на него напал приступ радости, такой буйной и такой необъяснимой, что она была похожа на ужас. Потом Пегги попросила его «придумать песню про кинозвезд», он глотнул вина и загорланил:
Гуляли мы возле вольер,
Видали волков и пантер.
А Карлтон Бёрнс хлебнул сверх норм-с,
Равно как Алиса Адэр…
А вскоре после этого – во время бессвязного разговора с измотанным, раздражительным молодым американцем, разбившим свою машину, – забытье и тьма снова навалились на него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
– Боже, Амер-реку благослови! – ревел он. – Любимую… страну! – Увильнув от военной руки, пытавшейся поймать его, он четко, по всем правилам строевой подготовки – раз-два, левой, – замаршировал по магазину, налетел на пирамиду коробок с овсяными хлопьями, и они осыпались к его ногам сотней отдельных пушистых взрывов. – Стой рядом с ней! – слышал он свой рев, топая дальше. – И веди ее… Дорогу!
Правда открылась ему с ослепительной ясностью, пока он шагал: он навлечет на себя большую беду, – и слова отчаяния (Слоткин, папаша, старый мудрец, что мне делать? Научи меня в моей нужде) вырвались у него, как короткая страшная литания; но, совершенно не владея собой, он продолжал маршировать по магазину, распугивая собак, капитанов, полковников, детей, покупателей, и повелительно выкрикивал команды.
– Дорогу! С дороги, военная сволочь! Дорогу настоящему, чистопородному амерриканцу! – Жах! Он выстрелил из ракетного ружья в съежившуюся офицерскую жену. Жах! – Эта в уплату Отцам-основателям! – Жах! Дородный, трясущийся от злости полковник оказался у него на мушке. Жах! – Эта в уплату ее превосходительству посланнице! – Жах! – Эта на экономическую помощь. Международные облизательства! – Жах! Это конец, подумал он, цепенея. По спине пробежал мороз, и в тот самый миг, когда он прицелился в очкастого майора и его жену, намереваясь убить двух зайцев разом, во рту возник знакомый кислый вкус, предвестие забытья. – Эта за упокой души Томаса Джефферсона! – взревел он. Ружье при последнем издыхании нерешительно пукнуло, тут же его схватили наконец чьи-то сильные руки, день всколыхнулся, завертелся и погас в темноте…
«Твое счастье, что не попал на гауптвахту, кукленок», – запомнились ему слова Мейсона, сказанные несколько часов спустя, когда они ехали обратно через Сорренто.
Дорога состояла из светлых и темных пятен, непонятных зыбких теней и полудремы, наполненной загадочными, озадачивающими видениями. Он совсем изнемог, ни слова не сказал Мейсону и даже не отвечал на такие удивительные замечания (хотя аккуратно запоминал их, чтобы в дальнейшем иметь в виду и ответить делом), как: «Благодари Бога, что я тебя вытащил, теперь, надеюсь, тебе понятно, что ты кругом от меня зависишь».
И даже где-то над Позитано, когда он немного протрезвел, сил ему хватило только на то, чтобы сонно открыть глаза и посмотреть на Мейсона, говорившего:
– При том, что ты превратился в совершенную развалину, кукленок, полагаю, ты все же поймешь, почему я хочу ею заняться. Ну какая ей радость от пьянчуги ? В конце концов, должен же кто-то устроить ей…
Он не отвечал, ждал своего часа. Будет и на его улице праздник. Он опять закрыл глаза и проспал всю дорогу до Амальфи, где ему предстояло встретиться с Поппи на festa.
Но – странно, необъяснимо и, разумеется, непростительно – Мейсон все-таки обманул: Кассу не удалось получить лекарство. В Амальфи, когда он вылез из машины и уже хотел вытащить баночку из коробки на заднем сиденье, Мейсон вдруг захлопнул дверь, холодно поглядел на него и резко дал газ на нейтральной скорости.
– Руки прочь, малыш, – сказал он злым голосом. – Лекарство не дам, пока не одумаешься . Загляни ко мне вечером. – А на лице его выразилась такая неразбериха, такая сумятица чувств, что Кассу показалось, будто и Мейсон вот-вот свихнется. – Загляни ко мне вечером, – повторил он странным, придушенным голосом, – может быть, на чем-нибудь сторгуемся.
– Черт, Мейсон, ты же обещал… – начал Касс.
Но «кадиллак» вдруг скользнул в сумерки и исчез на дороге в Самбуко. На чем они могли сторговаться? Касс этого так и не выяснил, но в тот вечер, когда он стоял, покачиваясь, на площади в Амальфи, ошеломленный поступком Мейсона и внезапным его отъездом, он уже понимал, что в последнем взгляде Мейсона, кроме ненависти, было столько же, если не больше, чего-то другого – не любви, конечно, но омерзительного ее подобия.
«Теперь, я вижу, придется ограбить гада по-настоящему, – подумал он и, войдя в drogheria, взял бутылку вина. – А когда все это кончится, стану трезвенником. Стану трезвенником и поговорю с ним по душам».
Ему было очень плохо. Когда он встретился с Поппи и детьми на приморском festa, она внимательно поглядела на него, сказала, что вид у него «кошмарный», и потребовала, чтобы они сейчас же вернулись в Самбуко. Касс смотрел на нее сквозь карнавальную пыль: лоб у нее был в поту, говорила она взволнованно и показалась ему необычайно хорошенькой; что она говорит, он почти не слышал, но в каждом слове звучала тревога за него. И он с огорчением осознал, что слишком долго, дольше, чем дозволяет мораль и простая человечность, она для него как бы не существовала.
Он опять немного протрезвел. Достаточно, чтобы подсчитать их совместный капитал и сообразить, что денег на автобус не хватит.
– А ты еще купил бутылку вина! – захныкала Поппи. – Елки-палки! Теперь нам идти восемь километров в гору!
Негодуя, чуть ли не в слезах, она с тремя младшими ушла вперед, а он с Пегги потащился следом. Рука об руку в гаснущих сиреневых сумерках они шли по берегу и вверх по дороге среди лимонных рощ. Первое время Пегги была притихшей, хмурой и только с громким чавканьем жевала засахаренный миндаль. Потом она сказала:
– Папа, почему ты хочешь убить себя? Мама говорит, ты хочешь убить себя, потому что пьешь много вина и совсем не спишь. Она все время плачет и плачет. Сколько дней уже. Ты правда хочешь?
Далекий плеск весел долетел с моря и откуда-то – музыка, нежная, невнятная, настоянная на желании.
– Она сказала Тимми, что у тебя возлюбленная. У тебя есть возлюбленная, папа?
Он остановился, чтобы зажечь сигару, ничего не сказал, подумал: «Милая, милая малышка, если бы я мог объяснить тебе…»
– Знаешь что? – продолжала Пегги. – Она сказала Тимми, что ты просто-напросто старый козел и никогда не поумнеешь. И как заплачет.
Касс взял ее за руку и повел в гору. Господи, подумал он, Поппи знает. Потом сказал себе: а на что еще можно было рассчитывать? – и успокоился. Пегги болтала о знаменитостях, о кинозвездах. Он опять вспомнил про Микеле.
Не так-то легко, думал он, будет вырвать у Мейсона лекарство; но вдруг на него напал приступ радости, такой буйной и такой необъяснимой, что она была похожа на ужас. Потом Пегги попросила его «придумать песню про кинозвезд», он глотнул вина и загорланил:
Гуляли мы возле вольер,
Видали волков и пантер.
А Карлтон Бёрнс хлебнул сверх норм-с,
Равно как Алиса Адэр…
А вскоре после этого – во время бессвязного разговора с измотанным, раздражительным молодым американцем, разбившим свою машину, – забытье и тьма снова навалились на него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160