В общем, он, наверное, решил, что я и есть этот ненормальный поляк, этот вундеркинд американской живописи, и мигом поселился наверху. Бог его знает, что он там думал, но примерно я представляю: «Ну все. Ну, я в порядке. Я да Каш, и заживем творческой жизнью возле древнего Амальфи. Ксвиньям этот фальшивый бродвейский и голливудский мир, с которым я столько лет якшался, начинается настоящая vie artistique». Решил, наверное, что теперь они с поляком заживут на славу. Знаете, историческая дружба – ну вроде Ван Гога с Гогеном, – только он будет по писательной части, а Каш по рисовательной и ваятельной, и войдут в века вместе, рука об руку, уютненько, как пара клещей в собачье ухо. Только, чтобы это милое дело сладилось, надо не суетиться, надо подъехать спокойно и с достоинством, понимаете? Тут ведь нельзя облапить и лезть в лицо с поцелуями. Тем более он слышал, что поляк этот с приветом, еще заедет, чего доброго, если примет за досужего туриста. Нет, тут, понимаете, нужна сдержанность и еще раз сдержанность, и лизание одного места должно производиться по-тонкому – что он и сделал.
В общем, стою я утром на балконе, проветриваюсь от кошмара, и тут на дворе поднимается суматоха. Это, значит, рабы Фаусто таскают Мейсоново барахло наверх. Таких элегантных вещичек вы отродясь не видели: алюминиевые чемоданы, и кожаные чемоданы, и клюшки для гольфа, и десятка полтора шляпных коробок, и бог знает что еще. Я стою в трусиках, моргаю и не могу сообразить, что происходит, кто к нам приехал, – и только я собрался обратно в комнату, как дверь с улицы во двор распахивается и появляется он – длинный, поджарый, развинченный Мейсон, красивый как картинка и такой американский, что дальше некуда. А под ручку с ним двуспальная красавица – Розмари. Все как сейчас вижу – Мейсон в белом фланелевом костюме, в темных очках, с приятной вопросительной полуулыбкой на лице, любезной как не знаю что, с таким, знаете, искательным оттенком, мол, заблудился, недоумеваю, не подскажете ли, в каком направлении идти, буду крайне признателен, а на локте у него висит это большое светловолосое гидравлическое чудо, эта женщина-«роллс-ройс». Я стою разинув рот, а Мейсон идет вперед, и Розмари скользит рядом, он подходит ко мне и спрашивает, невозмутимо, но учтиво до изумления: «Касс?» Прямо весь сочится учтивостью, душевностью и хорошим воспитанием и сует мне руку, и я, ничего не понимая, сую свою, он ее пожимает и с легонькой, воспитанной дружелюбной улыбочкой говорит: «Я очень, очень хотел познакомиться с вами», – да так изящно, с такой уверенностью, что у мраморного слоника сердце растает. Ну как тут быть? Кажется, сперва у меня мелькнула мысль, что это начало какой-то аферы, но он вроде ничего не хотел мне продать – да и оснастка больно хороша, – и я, наверно, просто решил, что если он желает звать меня по имени, то для незнакомца это немного скороспело и фамильярно, но он как-никак американец, а американцы вообще рукосуи, а что познакомиться со мной хотел, так это Ветергаз сказал ему, что я тут старожил, а ему интересно разузнать про жизнь в Самбуко. Короче, бери меня голыми руками.
Ну и я сознался, что я – это я самый и есть, и, как раз когда начал извиняться, что я в исподнем, он представил меня Розмари, она тихонько заржала – надо думать оттого, что благоговела перед новым гением искусства не меньше, чем Мейсон, а то и больше, – и зажурчала, как она рада со мной познакомиться, наставила мне в лицо эти замечательные буфера и говорит: «А мы слышали, что вы так неприступны. Боже мой, я не чувствую в вас никакой надменности!» Я помню это слово, «надменности». Честно, я ни черта не понимал, что она говорит, но, если ей так обо мне рассказывали, а я, оказывается, совсем другой, и если ей охота приходить сюда и демонстрировать свой роскошный организм, да еще с таким видом, будто она согласна утопить меня в нем немедля, тогда мне все равно, о чем она говорит. Сколько тела! Какая волнистая страна чудес, громадное райское пастбище плоти! Подумать только, что вся эта башня восторгов была истрачена на Мейсона. Сердце кровью обливается, даже теперь.
В общем, ничего не оставалось, как пригласить их в дом. Я надел штаны, квартира, конечно, выглядела как травматологический пункт, но думаю, ничего другого от безумного гения и не ждали. По дороге, помню, Мейсон похлопал меня по спине и сказал: «Я почему-то представлял вас более хрупким, более сухощавым». Тут у меня мелькнула мысль, что Фаусто дал ему полное, правда, неточное, описание моей персоны, и я еще удивился зачем, но по-прежнему ничего не понимал – ну прямо слепоглухонемой, – так что только пожал плечами, пробурчал какую-то любезность и перевел разговор на него. Ведь сам он еще никак не представился. И вот, пока я заваривал кофе, а Розмари охала и ахала у окна, любуясь пейзажем, наш Мейсон плюхнулся в кресло, вытянул ноги – и запел. Как он разливался! Сказал, что знакомится с Европой и прочее, что ему надоела нью-йоркская мышиная возня и что в Самбуко наконец нашел место, о котором всегда мечтал. Причем интересно, как он все это преподносил – сплошное очарование. Шуточки над собой, каламбуры, язвительные наблюдения и прочее. А как он дал мне понять, что он драматург и личность одаренная, – это было очень тонко. Представьте себе, когда таким скучающим голосом, между прочим и даже с легкой брезгливостью говорят: «Знаете, в театре успех у критики равнозначен успеху у публики» – и, надо отдать ему должное, сдержаннее, косвеннее захода не придумаешь в тонком искусстве запудривания мозгов, потому что сказано это было о его пьесе, поставленной вроде бы в прошлом сезоне и провалившейся. Какой-нибудь недотепа, окосевший от вранья, выпадал бы из штанов, расписывая свои успехи. А Мейсон – нет. Понимаете, чересчур пахучая ложь обнаружилась бы. Решив, что Уолдо не в курсе театральных дел – и далеко, и неинтересно, – а значит, аккуратная, скромного размера ложь пройдет, – он очень искусно вворачивает про свою пьесу, сообщает, что она провалилась, бросает этот завершающий мазок – горькое, но стоически-мужественное замечание насчет успеха у критики и у публики, и вот уже обрисовалась фигура искреннего художника, освистанного толпой и недалекими критиками, но который все равно не вешает носа и продолжает бороться. Какой артист был Мейсон! Он мог бы всучить самогон Женскому христианскому союзу трезвости. Меня он точно купил, и к тому времени, когда мы допили кофе и он обронил в разговоре несколько знаменитых фамилий – но между делом, знаете, и только таких, которые всем известны в театре, – мы уже были, как говорится, не разлей вода – ну не совсем уж так, но в рот я ему смотрел.
Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
В общем, стою я утром на балконе, проветриваюсь от кошмара, и тут на дворе поднимается суматоха. Это, значит, рабы Фаусто таскают Мейсоново барахло наверх. Таких элегантных вещичек вы отродясь не видели: алюминиевые чемоданы, и кожаные чемоданы, и клюшки для гольфа, и десятка полтора шляпных коробок, и бог знает что еще. Я стою в трусиках, моргаю и не могу сообразить, что происходит, кто к нам приехал, – и только я собрался обратно в комнату, как дверь с улицы во двор распахивается и появляется он – длинный, поджарый, развинченный Мейсон, красивый как картинка и такой американский, что дальше некуда. А под ручку с ним двуспальная красавица – Розмари. Все как сейчас вижу – Мейсон в белом фланелевом костюме, в темных очках, с приятной вопросительной полуулыбкой на лице, любезной как не знаю что, с таким, знаете, искательным оттенком, мол, заблудился, недоумеваю, не подскажете ли, в каком направлении идти, буду крайне признателен, а на локте у него висит это большое светловолосое гидравлическое чудо, эта женщина-«роллс-ройс». Я стою разинув рот, а Мейсон идет вперед, и Розмари скользит рядом, он подходит ко мне и спрашивает, невозмутимо, но учтиво до изумления: «Касс?» Прямо весь сочится учтивостью, душевностью и хорошим воспитанием и сует мне руку, и я, ничего не понимая, сую свою, он ее пожимает и с легонькой, воспитанной дружелюбной улыбочкой говорит: «Я очень, очень хотел познакомиться с вами», – да так изящно, с такой уверенностью, что у мраморного слоника сердце растает. Ну как тут быть? Кажется, сперва у меня мелькнула мысль, что это начало какой-то аферы, но он вроде ничего не хотел мне продать – да и оснастка больно хороша, – и я, наверно, просто решил, что если он желает звать меня по имени, то для незнакомца это немного скороспело и фамильярно, но он как-никак американец, а американцы вообще рукосуи, а что познакомиться со мной хотел, так это Ветергаз сказал ему, что я тут старожил, а ему интересно разузнать про жизнь в Самбуко. Короче, бери меня голыми руками.
Ну и я сознался, что я – это я самый и есть, и, как раз когда начал извиняться, что я в исподнем, он представил меня Розмари, она тихонько заржала – надо думать оттого, что благоговела перед новым гением искусства не меньше, чем Мейсон, а то и больше, – и зажурчала, как она рада со мной познакомиться, наставила мне в лицо эти замечательные буфера и говорит: «А мы слышали, что вы так неприступны. Боже мой, я не чувствую в вас никакой надменности!» Я помню это слово, «надменности». Честно, я ни черта не понимал, что она говорит, но, если ей так обо мне рассказывали, а я, оказывается, совсем другой, и если ей охота приходить сюда и демонстрировать свой роскошный организм, да еще с таким видом, будто она согласна утопить меня в нем немедля, тогда мне все равно, о чем она говорит. Сколько тела! Какая волнистая страна чудес, громадное райское пастбище плоти! Подумать только, что вся эта башня восторгов была истрачена на Мейсона. Сердце кровью обливается, даже теперь.
В общем, ничего не оставалось, как пригласить их в дом. Я надел штаны, квартира, конечно, выглядела как травматологический пункт, но думаю, ничего другого от безумного гения и не ждали. По дороге, помню, Мейсон похлопал меня по спине и сказал: «Я почему-то представлял вас более хрупким, более сухощавым». Тут у меня мелькнула мысль, что Фаусто дал ему полное, правда, неточное, описание моей персоны, и я еще удивился зачем, но по-прежнему ничего не понимал – ну прямо слепоглухонемой, – так что только пожал плечами, пробурчал какую-то любезность и перевел разговор на него. Ведь сам он еще никак не представился. И вот, пока я заваривал кофе, а Розмари охала и ахала у окна, любуясь пейзажем, наш Мейсон плюхнулся в кресло, вытянул ноги – и запел. Как он разливался! Сказал, что знакомится с Европой и прочее, что ему надоела нью-йоркская мышиная возня и что в Самбуко наконец нашел место, о котором всегда мечтал. Причем интересно, как он все это преподносил – сплошное очарование. Шуточки над собой, каламбуры, язвительные наблюдения и прочее. А как он дал мне понять, что он драматург и личность одаренная, – это было очень тонко. Представьте себе, когда таким скучающим голосом, между прочим и даже с легкой брезгливостью говорят: «Знаете, в театре успех у критики равнозначен успеху у публики» – и, надо отдать ему должное, сдержаннее, косвеннее захода не придумаешь в тонком искусстве запудривания мозгов, потому что сказано это было о его пьесе, поставленной вроде бы в прошлом сезоне и провалившейся. Какой-нибудь недотепа, окосевший от вранья, выпадал бы из штанов, расписывая свои успехи. А Мейсон – нет. Понимаете, чересчур пахучая ложь обнаружилась бы. Решив, что Уолдо не в курсе театральных дел – и далеко, и неинтересно, – а значит, аккуратная, скромного размера ложь пройдет, – он очень искусно вворачивает про свою пьесу, сообщает, что она провалилась, бросает этот завершающий мазок – горькое, но стоически-мужественное замечание насчет успеха у критики и у публики, и вот уже обрисовалась фигура искреннего художника, освистанного толпой и недалекими критиками, но который все равно не вешает носа и продолжает бороться. Какой артист был Мейсон! Он мог бы всучить самогон Женскому христианскому союзу трезвости. Меня он точно купил, и к тому времени, когда мы допили кофе и он обронил в разговоре несколько знаменитых фамилий – но между делом, знаете, и только таких, которые всем известны в театре, – мы уже были, как говорится, не разлей вода – ну не совсем уж так, но в рот я ему смотрел.
Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160