Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего ! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего ! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160