И он процветает . Ну, в электронике. Политике. Массовой информации, как теперь говорят. Рекламе. Торговле. Космосе. И бог знает где. И темен, как албанский крестьянин.
Он помолчал.
– Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь?
– Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю.
– Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его символом чего-то. Или потому, что это хороший тон. Поверьте, я ничего не имею против джаза, но, пока мой слух не усовершенствуется, я мало найду в нем такого, от чего меня бросит в жар или в холод, вроде как тогда в Париже, когда я первый раз в жизни услышал эту арию Глюка – знаете, где Орфей в тоске зовет Эвридику, – и меня бил озноб, меня жгло, волосы стояли дыбом и я чуть не слетел с катушек.
В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни, и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете.
Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт , такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта , говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.
А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
Он помолчал.
– Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь?
– Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю.
– Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его символом чего-то. Или потому, что это хороший тон. Поверьте, я ничего не имею против джаза, но, пока мой слух не усовершенствуется, я мало найду в нем такого, от чего меня бросит в жар или в холод, вроде как тогда в Париже, когда я первый раз в жизни услышал эту арию Глюка – знаете, где Орфей в тоске зовет Эвридику, – и меня бил озноб, меня жгло, волосы стояли дыбом и я чуть не слетел с катушек.
В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни, и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете.
Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт , такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта , говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.
А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160