— Брось, Иван Алексеевич, задираться. Павел Михайлович мужик свой. Закажем лучше еще бутылочку.
Трухин поманил официанта:
— Поставь еще. Для нашего друга. Скажи Ахметели — за мой счет.
Буфетчик Ахметели подошел к нам с бутылкой болгарской «Сливовицы».
— Федор Иванович, берег для вас. Это, скажу вам, не шнапс.
— Сколько? — спросил скуповатый Трухин. Ахметели склонился к самому уху, шепотом назвал цену.
— Побойся бога! Откуда у меня такие капиталы? Что я, Герман Геринг? Давай шпане.
Я попросил буфетчика оставить бутылку. Трухин съязвил в мой адрес:
— Широкая натура! Впрочем, ты, говорят, холостяк…
Я не раз наблюдал, как менялось настроение у Трухина. От веселости, разговорчивости за какие-нибудь секунды не оставалось и следа — он умолкал, пил рюмку за рюмкой, бледнел, маленькие, едва заметные глазки наливались кровью. И сейчас Трухин насупился, вылил остаток водки не в рюмку, а в фужер, выпил, скрипнул зубами.
Благовещенский смотрел на Трухина через пенсне — внимательно, настороженно.
— Не могу вспомнить, — сказал Трухин. — Не могу… С утра мучаюсь, аж голова разламывается. Если не вспомню — с ума сойду.
— О чем ты? — спросил Благовещенский.
— Забыл, как это место называется… На Волге, правый берег высокий, и на самом верху среди сосен большой белый дом с колоннами. Вот черт, не могу вспомнить.
Трухин тер бледный, вспотевший лоб.
— После вспомнишь, — шутливо сказал Благовещенский. — На трезвую голову.
— Я хочу сейчас… Как гвоздь в башке… Не помню, чье имение там было, большевики в нем санаторий устроили, недалеко от Кинешмы.
— Порошино? — подсказал Благовещенский.
— Ничего похожего, — зло ответил Трухин.
— Может, Наволоки?
— Да ну тебя к чертям! При чем тут Наволоки?
— Пучеж, — предположил Благовещенский, — или Решма…
— А вы хорошо знаете волжские места, — вмешался я, — бывали там?
— Я из Юрьевца, — потеплев, ответил Благовещенский. — С Троицкой горы… Глянешь сверху на божий мир — дух захватывает.
Я подумал: «Еще один земляк! Этого еще не хватало! Чем черт не шутит, не оказался бы знакомым или, не дай бог, родственником макарьевского лесоторговца Михаила Петровича Никандрова». Желая предупредить вполне возможные расспросы, я решил отвлечь собеседников от волжских воспоминаний.
— Про Волгу и говорить нечего. Но не знаю почему, я люблю Каму. Утро. Туман над рекой. Гудки пароходов. Изумительно. Неповторимо. Или Ока. У Горького две реки-красавицы.
— Вы хотели сказать — у Нижнего Новгорода, — поправил Благовещенский.
— Привык, — виновато сказал я.
— Пора отвыкнуть, — строго заметил Благовещенский. Но, очевидно, ему не хотелось ссориться со мной, и он примирительно добавил: — Я тоже Оку люблю. Она поспокойнее… Я в молодости одно время в Муроме жил…
Всю жизнь я вспоминал и буду вспоминать Якова Христофоровича Петерса. Это он говорил мне: чекист в любом положении не имеет права терять самообладание. Научись так управлять своими нервами, чувствами, чтобы враг ничего не понял, ни о чем не догадался.
С необычайной ясностью я вспомнил: тысяча девятьсот восемнадцатый год. Муром, допрос штабс-капитана Благовещенского… Совершенно верно, он был родом из Юрьевца, сын попа из соборной церкви. Я вспомнил, как Мальгин спрашивал его:
«Где вы находились в день мятежа, гражданин Благовещенский?»
И услышал ответ:
«Дома, гражданин следователь. Малярия. Ужасно трясет. Весь день пролежал в саду… Спросите соседей».
Так вот куда ты залетел, штабс-капитан Иван Благовещенский! Выходит, мы с Мальгиным тогда ошиблись, поверив тебе…
Трухин вскочил, закричал:
— Что же это такое! Не могу вспомнить!
— Не безумствуй, Федор Иванович, — наставительно произнес Благовещенский. — И водку пожалей, не всю изничтожай, оставь для развода.
Трухин неожиданно засмеялся, сел и совершенно спокойно сказал:
— Вспомнил. Студеные Ключи. Вот как это место называлось. Студеные Ключи. Там у меня тетя жила. Тетя Анюта. Сестра отца. Все лето варенье варила, сортов сорок. Бывало, приеду к ней, сядем на террасе чай пить: «Пей, Федечка, слаще». Дура была страшная.
Благовещенский явно не первый раз слушал рассказ про тетю, лицо у него стало скучное, усы еще больше затопорщились. Он пододвинул мне рюмку:
— Ваше здоровье, Павел Михайлович. Скажите мне, только, чур, совершенно откровенно, — он посмотрел на меня в упор, — как на исповеди. Вы не жалеете, что здесь очутились?
— Как вам сказать, — ответил я, стараясь обдумать ответ (я понял, что разговор будет острый). - Если совершенно откровенно, то жалею. Для меня лучше бы всего жить дома, в России. Но, к сожалению, России…
Благовещенский перебил меня:
— Все мы из одного теста. Думаем одинаково и говорим одинаково. Я знаю, что вы дальше произнесете: «К сожалению, России нет. Есть СССР, а это не Россия…» Все это, господин Никандров, ерунда. Россия есть, была и будет. Не знаю, как вы, а я просто ошибся в расчетах. Думал, что все, — кончился СССР. А выходит, мы кончаемся. Просто мы все тут дураки. Как тетя Федора Ивановича. Думала, что все вокруг хорошо… Что вы так на меня смотрите? Думаете, с ума спятил? Нет как говорят, в здравом уме и твердой памяти. Обидно, не ту карту взял. Хода назад нам никому нет — ни мне, ни вам, ни Федору Ивановичу. А раз так, надо продолжать то, что начали… Рад был с вами познакомиться. Заглядывайте ко мне. Я пока живу на Канонирштрассе, на углу, в доме, где на первом этаже кафе. Вчера в этом кафе одна парочка штучку отмочила. Обер-лейтенант и девица. Пришли, заказали пива, посидели. Он девице из пистолета прямо в сердце, потом себе. У него нашли записку: «Не хочу больше на фронт, там ужасно». Дурачок, фронт — это тебе не на Зее раков ловить, это фронт. До свидания, Павел Михайлович. Федор Иванович, ты что, остаешься?
Трухин ничего не ответил, сидел, закрыв глаза.
Больше всех, понятно, меня интересовал Власов, его планы, все подробности его страшной, мелкой, ничтожной жизни.
Когда я увидел его первый раз — это было в сентябре 1943 года, я с трудом поверил, что ему всего-навсего сорок два года: Власов выглядел на все шестьдесят. Под глазами синие мешки, все лицо в морщинах, особенно заметны были две глубокие, они шли от крыльев его широкого утиного носа и спускались под подбородок. Примечательной была нижняя часть лица — тяжелый, почти квадратный подбородок лежал на втором, мясистом. Нижняя губа, жирная, толстая, придавала лицу Власова брезгливый, недовольный вид, казалось, он сию минуту начнет браниться. Большие круглые очки прикрывали маленькие узенькие глазки.
К лету 1944 года Власов постарел еще больше. Нос у него покрылся тоненькими фиолетовыми жилками, нижняя губа стала заметно дрожать, ходил он, сильно наклонившись вперед, шаркая ногами, совсем перестал улыбаться — стал похож на скопца, даже голос стал тоньше.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141