«Мама-то умерла. Умер-ла-а ма-ма-а». И все предстоящее вековечное сиротство предстало перед ним в такой оглушающей одинокости, словно вывезли на стружке в самый распах осеннего моря и кинули одного. Зинка притулилась подле и, раскинув байковый халатик, прижала его поникшую соломенную голову к обнаженному горячему телу, словно бы чужую боль хотела перенять в себя, и чувствовала, как щекотно по склону груди скатываются прохладные слезы и горестно отзываются в ее сердце. «Как я теперь домой-то пойду. Ма-ма-то умерла, – насильно смиряя всхлипы, шептал парень и сердился внезапно на свою слабость и стыдился ее: он отстранился от женщины и по-щенячьи, с головою зарывался в одеяла. И вдруг снова вырастал из постели и давился слезою: „Умерла мама-то“. И Зина тоже молчаливо плакала, не в силах совладать с собою и укрепить сердце. Она уже простила Колю и невольно, сминая в душе неподобающие чувства, тешила в себе радость. Не с кем более делить Коляню, никто не надуется, никто не покосится, не окрестит злым словом: ее теперь Колюха, ее. А парень вдруг затих, погрузился в себя, порой неприязненно вглядывался в женщину, словно бы это она украла у него мать иль была повинна в ее смертном уходе.
Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».
Коля затравленно осмотрелся, его зеленые глаза хищно заузились. Зинка испугалась этого ненавистного взгляда и отпрянула. Обрезаться можно об его острое лицо, опаленное изнутри непрестанным беспокойством: ветер ли, морозы ли высекли морщины у глаз, а может, первое великое горе так отпечаталось на Колькином обличье? Гусиные лапки были белыми, словно вчера проступили сквозь бронзовую кожу. «Где одежда?» – спросил Коля База глухо, отворачиваясь от женщины. Еще долго не простит он ее, подсмотревшую чужие слабые слезы.
«Не пущу, не пущу. Ты куда намерился на ночь глядя?» – заволновалась Зина, а внутри все разом опустилось, завяло, точно суховеем опалило. Горестно потухла Зинина душа и заточилась обидой: «Кому отдала любовь? Кому покорилась? Разве поймет когда лиходей, разве оценит? Даже струну дергать без жалости, и та лопнет. Дак железо ведь». Но не дала женщина волю обиде, напрягла нехитрый умишко, полный тоскливых мыслей, желая удержать любимого возле. А что может быть сильней ласки? Ею лишь и можно оплести, заманить и утопить в себе. Только бы пробудить в нем охоту, а там уж все в ее власти. Распахнула халатик, привалилась боком, запела тихохонько, прерывисто; голосишко, задавленный в груди, едва строил слова: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Пропела, и самой стало совестно, даже уши вспыхнули. Но Колька лишь скривился, скоро оделся и вышел.
Его подхватила студеная, железом отдающая мгла и повлекла. Мороз вроде бы отмяк, но с моря северянин подул, и отсыревший перемешанный воздух пробивал до костей, казался невыносимым. Сгорбился Коля База и, как нищий с паперти, будто калика перехожий, потащился заметенной улицей без смысла и желанья. Зинкина песня вдруг всплыла и обидно прилипла к языку: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Хороша тетерка, нечего сказать: ни одного рулевого пера в хвосте. Весь пух на перинах оставила. Двоих-то сколотышей имеет, дак не ветром же надуло, не в капусте же нашла. Ей бы захомутать да погонять. У нее система бабская… Домой бы кинуться, в родные стены, загородиться от всех, пропади все пропадом, гори синим пламенем. Но как представишь, что без матери дом, – жуть синяя. И чего бы ей не жить? Пенсию принесут, только распишись. И не болела ведь особо. Взяла и украдкой сбежала. Поди догони, верни обратно… А чего бы не жить? Я при деле, не оболтус, сыты-обуты. Ну, когда опохмелюсь, бутылочку на троих, дак для тепла лишь, не для пьянки. Взяли систему помирать, не сказавшись. Гонят их, донимают?
Только тут спохватился парень, что неловко, зло подумал о матери, как о живой. И словно бы подслушав, небо раздернуло занавеси, и лунный объедок смирно и робко осветил землю. Подсмотрел ли? Пожалел ли одинокого и заплутавшего и подложил под ноги тропу, чтобы не огруз человек, не увяз в полночных снегах. Далеко ли до беды?
Коля задрал голову и увидел стол, на столешне гроб и руку, свисавшую наружу. Пальцы шевелились и делали какие-то знаки. И снова с такой силой защемило сердце, что Коля завыл уже сухим выплаканным голосом: «Мамы-то не-ту-у». На дальнем подворье залаяла собака, чужая непонятная тень скользнула по пепельно-серому сугробу – и пропала.
«Ма-мы-то не-ту-у…»
«Негодяй же я, какой негодяй, – вдруг устыдился Коля своей прежней разгульной жизни. – Чего добивался, скажи, пожалуйста? Матери-то через меня была не жизнь, а каторга. Несладко пришлось, фраер несчастный».
Была кованая кольчужка поверх души, мелкоячеистая, ладная, надежно прикрывала грудь от любой коварной стрелы, а тут впервые настигло копьецо и больно пронзило, и потянуло за жаберку со злой надсадой, и потекла вон вся пустая водица, прежде заливавшая сердце, и вздохнула тогда, заворочалась совесть. И, ощутив собственное бескрайнее сиротство, человек пусть и ненадолго, но пожалеет вдруг всех сирот, живущих на миру.
На глаза попалась креневская банька, овеянная лунным светом, и это одинокое строенье в углу пустыря показалось таким убогим, заброшенным и печальным, что Коля База вновь устыдился себя. Облака раздернуло вовсе, небо фиолетово загустело, звезды, ознобно дрожа и переливаясь, повисли над землею, как рождественские яблоки, готовые сорваться: каждой душе по яблоку. Снег искрился, похрустывал, охотно пригибался под валенком, манил лечь и уснуть. Знать, усталость последних дней борола Колю.
Дрова на горке были так и не собраны, их запорошило уже. «Дурак, наделал старику работы». Колька подошел к дверце, жидковатой на вид, неловко и просительно постучал, приложил ухо. Потом требовательно брякнул, словно бы ожидая особой радости от Креня. Старик прошаркал через сенцы, заспанно и болезненно спросил: «Кто там?» – «Открой, это я, Колька!» – «Что, дня не будет?» – «Открой… Хочу взглянуть на тебя. Повиниться хочу». – «Чего? Я уж вина вкус забыл», – не расслышал бобыль, а может, и притворился глухим, но уходить отчего-то медлил, мялся, и закоченелые половицы скрипели под ногой. «Повиниться, говорю, хочу, глухой хрен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Случившееся оглушило Колю своей нелепой неожиданностью, и отрезвление, возврат к жизни казались мучением. Так бы сейчас залиться спиртом, так нагрузиться вином, чтобы впасть в беспамятство и сгореть вовсе в невозвратном сне. «Вот и прикатилось Рождество господину под окно, – усмехнулся над собою, рассматривая мосластые тугие ноги. – Топать им, родненьким, хоть до края света и не стоптаться. Но куда? По какой цели? Мамы-то ведь нету-у».
Коля затравленно осмотрелся, его зеленые глаза хищно заузились. Зинка испугалась этого ненавистного взгляда и отпрянула. Обрезаться можно об его острое лицо, опаленное изнутри непрестанным беспокойством: ветер ли, морозы ли высекли морщины у глаз, а может, первое великое горе так отпечаталось на Колькином обличье? Гусиные лапки были белыми, словно вчера проступили сквозь бронзовую кожу. «Где одежда?» – спросил Коля База глухо, отворачиваясь от женщины. Еще долго не простит он ее, подсмотревшую чужие слабые слезы.
«Не пущу, не пущу. Ты куда намерился на ночь глядя?» – заволновалась Зина, а внутри все разом опустилось, завяло, точно суховеем опалило. Горестно потухла Зинина душа и заточилась обидой: «Кому отдала любовь? Кому покорилась? Разве поймет когда лиходей, разве оценит? Даже струну дергать без жалости, и та лопнет. Дак железо ведь». Но не дала женщина волю обиде, напрягла нехитрый умишко, полный тоскливых мыслей, желая удержать любимого возле. А что может быть сильней ласки? Ею лишь и можно оплести, заманить и утопить в себе. Только бы пробудить в нем охоту, а там уж все в ее власти. Распахнула халатик, привалилась боком, запела тихохонько, прерывисто; голосишко, задавленный в груди, едва строил слова: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Пропела, и самой стало совестно, даже уши вспыхнули. Но Колька лишь скривился, скоро оделся и вышел.
Его подхватила студеная, железом отдающая мгла и повлекла. Мороз вроде бы отмяк, но с моря северянин подул, и отсыревший перемешанный воздух пробивал до костей, казался невыносимым. Сгорбился Коля База и, как нищий с паперти, будто калика перехожий, потащился заметенной улицей без смысла и желанья. Зинкина песня вдруг всплыла и обидно прилипла к языку: «На тебе, Колюшка, тетерку нещипаную, нетеребленую. Сам тереби, да от людей береги». Хороша тетерка, нечего сказать: ни одного рулевого пера в хвосте. Весь пух на перинах оставила. Двоих-то сколотышей имеет, дак не ветром же надуло, не в капусте же нашла. Ей бы захомутать да погонять. У нее система бабская… Домой бы кинуться, в родные стены, загородиться от всех, пропади все пропадом, гори синим пламенем. Но как представишь, что без матери дом, – жуть синяя. И чего бы ей не жить? Пенсию принесут, только распишись. И не болела ведь особо. Взяла и украдкой сбежала. Поди догони, верни обратно… А чего бы не жить? Я при деле, не оболтус, сыты-обуты. Ну, когда опохмелюсь, бутылочку на троих, дак для тепла лишь, не для пьянки. Взяли систему помирать, не сказавшись. Гонят их, донимают?
Только тут спохватился парень, что неловко, зло подумал о матери, как о живой. И словно бы подслушав, небо раздернуло занавеси, и лунный объедок смирно и робко осветил землю. Подсмотрел ли? Пожалел ли одинокого и заплутавшего и подложил под ноги тропу, чтобы не огруз человек, не увяз в полночных снегах. Далеко ли до беды?
Коля задрал голову и увидел стол, на столешне гроб и руку, свисавшую наружу. Пальцы шевелились и делали какие-то знаки. И снова с такой силой защемило сердце, что Коля завыл уже сухим выплаканным голосом: «Мамы-то не-ту-у». На дальнем подворье залаяла собака, чужая непонятная тень скользнула по пепельно-серому сугробу – и пропала.
«Ма-мы-то не-ту-у…»
«Негодяй же я, какой негодяй, – вдруг устыдился Коля своей прежней разгульной жизни. – Чего добивался, скажи, пожалуйста? Матери-то через меня была не жизнь, а каторга. Несладко пришлось, фраер несчастный».
Была кованая кольчужка поверх души, мелкоячеистая, ладная, надежно прикрывала грудь от любой коварной стрелы, а тут впервые настигло копьецо и больно пронзило, и потянуло за жаберку со злой надсадой, и потекла вон вся пустая водица, прежде заливавшая сердце, и вздохнула тогда, заворочалась совесть. И, ощутив собственное бескрайнее сиротство, человек пусть и ненадолго, но пожалеет вдруг всех сирот, живущих на миру.
На глаза попалась креневская банька, овеянная лунным светом, и это одинокое строенье в углу пустыря показалось таким убогим, заброшенным и печальным, что Коля База вновь устыдился себя. Облака раздернуло вовсе, небо фиолетово загустело, звезды, ознобно дрожа и переливаясь, повисли над землею, как рождественские яблоки, готовые сорваться: каждой душе по яблоку. Снег искрился, похрустывал, охотно пригибался под валенком, манил лечь и уснуть. Знать, усталость последних дней борола Колю.
Дрова на горке были так и не собраны, их запорошило уже. «Дурак, наделал старику работы». Колька подошел к дверце, жидковатой на вид, неловко и просительно постучал, приложил ухо. Потом требовательно брякнул, словно бы ожидая особой радости от Креня. Старик прошаркал через сенцы, заспанно и болезненно спросил: «Кто там?» – «Открой, это я, Колька!» – «Что, дня не будет?» – «Открой… Хочу взглянуть на тебя. Повиниться хочу». – «Чего? Я уж вина вкус забыл», – не расслышал бобыль, а может, и притворился глухим, но уходить отчего-то медлил, мялся, и закоченелые половицы скрипели под ногой. «Повиниться, говорю, хочу, глухой хрен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111