– Я думала, ты умер давно. Ты и тогда-то казался старым. Прибрать у тебя? – вдруг предложила она и скинула с головы бархатную шапку с двумя бордовыми ягодками на тулье, хотела положить на стол – и побрезговала.
– А мне и так хорошо. Земля тоже грязь… На ней всё ростёт.
– Ну как знаешь. Я тебе всегда благодарна. – У женщины веки защипало, глаза готовно покраснели, она мизинцем смахнула слезу.
– Пустое, пустое…
– Благодаря тебе живу. В памяти, как в зеркальце… И шторм, и как на льдине вдвоем спаслись. Плачу, я ведь малюсенькая была, еще не оформилась. Лежу, тебя боюсь. Думаю, вдвоем на все море, на весь божий свет одни. Чего у тебя на уме? Возьмешь, сломаешь, реви не реви – никто не услышит. Да в море и спихнешь.
От столь откровенного признания Крень набычил голову: видно, что-то задело его, что-то и обидело, а может, и проникла женщина в самый скрытый умысел.
– Я ничего не помню, вот те крест. Ветер в голове, – сказал старик, не глядя на гостью. – Ты на ум острая, а я ничего не помню.
– Да тоже ум стал западать… А как мясом тюленьим кормил, помнишь? Я тебя потом-то не боялась. Очнусь от жара, а ты возле, греешь меня. Ну как отец родной. А как на шкуре меня тащил волоком, тоже забыл?
– Забыл…
– А у меня все на памяти. Я в том уносе и поседела.
– Я-то хорошо живу, – увел разговор Крень. – У меня хорошая пенсия. У меня все есть. Я хорошо живу. Это сын твой? – показал глазами на Тимофея, ссутулившегося у порога. – Пусть приходит, не обижу. Никого не принимаю, все с умыслом. А его приму. Я кой-чего могу дать. – Он с намеком посмотрел на гостью. – Земля тоже грязная, а на ей всё ростёт.
– Я не забыла. На ноги от болезни встала, хотела отблагодарить, а ты пропал. Ты куда пропал-то тогда? Искали тебя, искали… Спасибо тебе. – Юлия Парамоновна встала и поясно поклонилась, но бобыль и головы не поднял. – Слышь, спасибо тебе, – снова поклонилась гостья.
– Ничего не помню. Все забыл, – глухо, глядя в колени, произнес Крень, потом с болезненной силой всмотрелся в женщину. Он все помнил, может, с самого рождения хранил в памяти свою жизнь, но сейчас, неясно чем обиженный, он вдруг решил суеверно, что от этой женщины исходит все его зло. Знала ли она, ведала ли, как приходил он свататься к ней, перемогши собственную хворь и усталость. Она лежала тогда, разметавшись в жарком бреду, и посейчас помнится Креню голубая упругая жилка на ее виске, которую, кажется, стоит слегка надавить заскорузлым пальцем, чтобы кончилось всякое движение крови, и тяжелые веки с узкой прорезью бессмысленного, неплотно прикрытого глаза – и потому чудилось, что девушка хитро подглядывает и ловит каждое движение пришлого мужика, сама вся настороже. И только потные, внезапно поседевшие волосы, спутанные на лбу, да как-то неловко надломленная беспомощная шея выдавали тяжелое состояние больной. И, проникаясь жалостью к девчонке и тоскою собственного одиночества, нагнувшись над самым лицом и щекоча Юлькину шею простудными губами. Мишка Крень зашептал со всхлипом: «Юлька, не помирай, сватов зашлю… Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, мочи боле нету». И показалось Креню, что согласно и жалостно сморгнули ее глаза, выдавив крохотную мутную слезинку… Для того разве спасал девку, тащил, надрываясь, ледяным закоченевшим полем, из сатанинского морского чрева выхватил, чтобы так запросто кому-то отдать. Положил он глаз на Юльку, поглянулись ему и спокойный ее нрав, и ровная неторопливая поступочка, и плавная устойчивость всего рано поспевшего тела, годного рожать мужиков. Помнится, выскочил он тогда из ее избы, ощущая на губах запах Юлькиной кожи, и закричал на всю темную, закабаленную снегами улицу: «На руках уташшу! Ой и закачу свадьбу, качну деревню.. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня, И на брагу не поскуплюсь. Ой и вознесу я тебя, Юль?ка-а!»
С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.
Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…
– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.
Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.
– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?
– Ну…
– Чего молчишь-то? Замерз там?
– Слушаю, стараюсь понять…
– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.
– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.
– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.
Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.
Глава 4
Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.
Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
– А мне и так хорошо. Земля тоже грязь… На ней всё ростёт.
– Ну как знаешь. Я тебе всегда благодарна. – У женщины веки защипало, глаза готовно покраснели, она мизинцем смахнула слезу.
– Пустое, пустое…
– Благодаря тебе живу. В памяти, как в зеркальце… И шторм, и как на льдине вдвоем спаслись. Плачу, я ведь малюсенькая была, еще не оформилась. Лежу, тебя боюсь. Думаю, вдвоем на все море, на весь божий свет одни. Чего у тебя на уме? Возьмешь, сломаешь, реви не реви – никто не услышит. Да в море и спихнешь.
От столь откровенного признания Крень набычил голову: видно, что-то задело его, что-то и обидело, а может, и проникла женщина в самый скрытый умысел.
– Я ничего не помню, вот те крест. Ветер в голове, – сказал старик, не глядя на гостью. – Ты на ум острая, а я ничего не помню.
– Да тоже ум стал западать… А как мясом тюленьим кормил, помнишь? Я тебя потом-то не боялась. Очнусь от жара, а ты возле, греешь меня. Ну как отец родной. А как на шкуре меня тащил волоком, тоже забыл?
– Забыл…
– А у меня все на памяти. Я в том уносе и поседела.
– Я-то хорошо живу, – увел разговор Крень. – У меня хорошая пенсия. У меня все есть. Я хорошо живу. Это сын твой? – показал глазами на Тимофея, ссутулившегося у порога. – Пусть приходит, не обижу. Никого не принимаю, все с умыслом. А его приму. Я кой-чего могу дать. – Он с намеком посмотрел на гостью. – Земля тоже грязная, а на ей всё ростёт.
– Я не забыла. На ноги от болезни встала, хотела отблагодарить, а ты пропал. Ты куда пропал-то тогда? Искали тебя, искали… Спасибо тебе. – Юлия Парамоновна встала и поясно поклонилась, но бобыль и головы не поднял. – Слышь, спасибо тебе, – снова поклонилась гостья.
– Ничего не помню. Все забыл, – глухо, глядя в колени, произнес Крень, потом с болезненной силой всмотрелся в женщину. Он все помнил, может, с самого рождения хранил в памяти свою жизнь, но сейчас, неясно чем обиженный, он вдруг решил суеверно, что от этой женщины исходит все его зло. Знала ли она, ведала ли, как приходил он свататься к ней, перемогши собственную хворь и усталость. Она лежала тогда, разметавшись в жарком бреду, и посейчас помнится Креню голубая упругая жилка на ее виске, которую, кажется, стоит слегка надавить заскорузлым пальцем, чтобы кончилось всякое движение крови, и тяжелые веки с узкой прорезью бессмысленного, неплотно прикрытого глаза – и потому чудилось, что девушка хитро подглядывает и ловит каждое движение пришлого мужика, сама вся настороже. И только потные, внезапно поседевшие волосы, спутанные на лбу, да как-то неловко надломленная беспомощная шея выдавали тяжелое состояние больной. И, проникаясь жалостью к девчонке и тоскою собственного одиночества, нагнувшись над самым лицом и щекоча Юлькину шею простудными губами. Мишка Крень зашептал со всхлипом: «Юлька, не помирай, сватов зашлю… Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, мочи боле нету». И показалось Креню, что согласно и жалостно сморгнули ее глаза, выдавив крохотную мутную слезинку… Для того разве спасал девку, тащил, надрываясь, ледяным закоченевшим полем, из сатанинского морского чрева выхватил, чтобы так запросто кому-то отдать. Положил он глаз на Юльку, поглянулись ему и спокойный ее нрав, и ровная неторопливая поступочка, и плавная устойчивость всего рано поспевшего тела, годного рожать мужиков. Помнится, выскочил он тогда из ее избы, ощущая на губах запах Юлькиной кожи, и закричал на всю темную, закабаленную снегами улицу: «На руках уташшу! Ой и закачу свадьбу, качну деревню.. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня, И на брагу не поскуплюсь. Ой и вознесу я тебя, Юль?ка-а!»
С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.
Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…
– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.
Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.
– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?
– Ну…
– Чего молчишь-то? Замерз там?
– Слушаю, стараюсь понять…
– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.
– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.
– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.
Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.
Глава 4
Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.
Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111