Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по?пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: „А что, старец, делаешь?“ Я буду отвечать вам: „Курюсь над дымкой“. А вы: „Курись, курись“. Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: „Тебе смешно, что ли?“ Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: „Не-не, тата. Видно, пепел в глаза“. И скорее ладонью прикрылся.
Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.
Глава 7
Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.
Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»
От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:
– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…
– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?
– А я на него с высокой горы…
– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…
– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.
– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…
– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.
Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.
– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.
Глава 7
Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.
Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»
От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:
– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…
– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?
– А я на него с высокой горы…
– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…
– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.
– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…
– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.
Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.
– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111