будто бы в этот вечер, распростившись с прошлыми тягостными буднями, человек сдирал с себя изношенные шкуры и, младенчески светлый, обновленный, с одними лишь надеждами, забубённый и хмельной, кидался в новую жизнь, ничего не требуя и не прося.
Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка:
Маленький мальчик сел на стульчик.
В дудочку играет, Христа поздравляет.
Хозяюшку с хозяином с праздничком,
с именинничком,
С серебряным полтинничком.
Маленьку козульку рождественску
Не кусай, не ломай, целиком подавай.
Подавай, не морозь, козульку брось.
Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…
Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.
Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.
Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.
Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.
Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.
Подумал так – и сразу легче на душе, и вроде бы сквозь скуку забрезжила пока неясная мысль. Сметанин подошел к окну, продышал хрустальные завесы на стекле, и в скоро мутнеющий зрачок неожиданно ударила низко зависшая изумрудная звезда. Исподволь что-то шевельнулось в Сметанине, может, от зеленой, летящей навстречу искры, хотя сама-то обычная взгляду звезда особо не задела сердца. Висит и висит – Бог с ней, сердешной. Но стало вдруг радостней, возбужденней, словно бы эта звезда вновь напомнила о народившемся рождественском вечере: не зевай, не упусти мгновения, друг ситный. «Тор-жес-твуй-те, человеки, все ис-куп-ле-ны Христом», – неожиданно пропел густым басом, как, бывало, тянул отец. «Слушай, а я-то чем худой сват? – весело поддразнил самого себя. – Я Тряпкину нос утру, я ему покажу, как надо и чем. Галька Аниськина у меня в бухгалтерии есть? Чем не невеста. Одинока? Одинока. Замуж хочет? А кто из них не хочет. Нетерпеж жгет – только скрывает, для виду фырчит, нос воротит. Генерал ей нужен. В городе поучилась, и генерал ей нужен. Я даве-то: Галька, говорю, ты почто замуж не бежишь, себя квасишь и детей малишь? А она: мой жених еще в люльке качается… Вот я и поставлю ей жениха на вид. Кольку Базу подговорю – и пойдем. Парень видный, все причиндалы боевые, как хороший конь. А то обирается возле Зинки, глупости месит, от сыворотки сливок ждет, а та и потворствует. У бабы двое сколотышей, набегала, нажила на стороне, сейчас рада парня захомутать да на шею ему экий груз навесить, – так рассуждал Сметанин и уже видел себя рождественским благодетелем. – Галька отказать не посмеет. Пусть только фыркнет, сразу все справки попорчу…»
У Маланьи Корниловны сердце обветшало вовсе и нынче вразнос шло: то стучит молотком, аж груди подпрыгивают, то зачастит, замельтешит, вот-вот захлебнется и куда-то ринется, по-плы-вет в самые постели, кажется, со спины его поймать можно, похожее на родовую отжившую картофелину. Сразу испарина холодная, и ноги стынут. На печи бы полежать, так голова не терпит жару. Отжилась, так откуда здоровью быть, С теперь все не ладно. И Колька, мучитель, не женится, строчок худой…
Тут и заявился бухгалтер Сметанин и очень обрадовался, когда Кольку застал в избе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка:
Маленький мальчик сел на стульчик.
В дудочку играет, Христа поздравляет.
Хозяюшку с хозяином с праздничком,
с именинничком,
С серебряным полтинничком.
Маленьку козульку рождественску
Не кусай, не ломай, целиком подавай.
Подавай, не морозь, козульку брось.
Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…
Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.
Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.
Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.
Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.
Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.
Подумал так – и сразу легче на душе, и вроде бы сквозь скуку забрезжила пока неясная мысль. Сметанин подошел к окну, продышал хрустальные завесы на стекле, и в скоро мутнеющий зрачок неожиданно ударила низко зависшая изумрудная звезда. Исподволь что-то шевельнулось в Сметанине, может, от зеленой, летящей навстречу искры, хотя сама-то обычная взгляду звезда особо не задела сердца. Висит и висит – Бог с ней, сердешной. Но стало вдруг радостней, возбужденней, словно бы эта звезда вновь напомнила о народившемся рождественском вечере: не зевай, не упусти мгновения, друг ситный. «Тор-жес-твуй-те, человеки, все ис-куп-ле-ны Христом», – неожиданно пропел густым басом, как, бывало, тянул отец. «Слушай, а я-то чем худой сват? – весело поддразнил самого себя. – Я Тряпкину нос утру, я ему покажу, как надо и чем. Галька Аниськина у меня в бухгалтерии есть? Чем не невеста. Одинока? Одинока. Замуж хочет? А кто из них не хочет. Нетерпеж жгет – только скрывает, для виду фырчит, нос воротит. Генерал ей нужен. В городе поучилась, и генерал ей нужен. Я даве-то: Галька, говорю, ты почто замуж не бежишь, себя квасишь и детей малишь? А она: мой жених еще в люльке качается… Вот я и поставлю ей жениха на вид. Кольку Базу подговорю – и пойдем. Парень видный, все причиндалы боевые, как хороший конь. А то обирается возле Зинки, глупости месит, от сыворотки сливок ждет, а та и потворствует. У бабы двое сколотышей, набегала, нажила на стороне, сейчас рада парня захомутать да на шею ему экий груз навесить, – так рассуждал Сметанин и уже видел себя рождественским благодетелем. – Галька отказать не посмеет. Пусть только фыркнет, сразу все справки попорчу…»
У Маланьи Корниловны сердце обветшало вовсе и нынче вразнос шло: то стучит молотком, аж груди подпрыгивают, то зачастит, замельтешит, вот-вот захлебнется и куда-то ринется, по-плы-вет в самые постели, кажется, со спины его поймать можно, похожее на родовую отжившую картофелину. Сразу испарина холодная, и ноги стынут. На печи бы полежать, так голова не терпит жару. Отжилась, так откуда здоровью быть, С теперь все не ладно. И Колька, мучитель, не женится, строчок худой…
Тут и заявился бухгалтер Сметанин и очень обрадовался, когда Кольку застал в избе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111