– Типун тебе на язык, бухгалтер, – грубо сказал старик. – У тебя язык пришивной, как коровье ботало: бот-бот…
Эти слова смутили всех, почудилась какая-то неловкость, словно бы чужой грех подсмотрели.
– Старик, ты что… Чирок, да ты не обиделся ли? – деланно рассмеялся бухгалтер, но, однако же, рассмотрел всех мужиков по отдельности, наверное ожидая крепости своим словам. – Да я ли не с душою. Ты чего, ляпнулся? Дак я при чем тут? Мог ведь и не взять в лодку, но я к тебе с душой. Тебе за прежние-то выслуги поклон от меня и всего нашего поколения. Может, стопочку? Так в один момент… Иван Павлович, Тяпуев, ты-то хоть подтверди. Ты у нас на вышине числился, ты с высоким народом прежде знался, да и нынь у них в чести, ты хороших речей наслушался, всяких вин пивал, а тут пивцо-то раз в году увидишь, как приведется в городу быть, да и то сразу выльешь. Мы-то бродни, Иван Павлович, длинны голяшки, – ерничал Сметанин. – У нас на заднице язык-то вырос, прости, Господи, вот и мелем, такое сморозим иной раз, хоть стой, хоть падай. Ты от нас слова путного не услышишь, разве сглупа чего нечаянно сбрякнем. И неуж я Чирка обидел? Если обидел, то низко поклонюсь, в ножки паду. Прости, скажу, грешного татарина, оторви мой глупый пришивной язык по самый корень и кинь свинье на закуску.
Иван Павлович Тяпуев, пятый седок в карбасе, что-то гымкнул невнятное, чем вроде бы не то одобрил бухгалтера, не то одернул, обвел всех настороженным немигающим взглядом и вновь погрузился в себя. Как есть сова на пенышке, так холодом от него и веет. Но с другой стороны – вот этот нагольный полушубок, терпко пахнущий овчиной, великоватый, наверное, с чужого плеча, как-то разом опростил Тяпуева, и средь прочего народу он показался невидным мужичонкой, ибо дородная сановитость его на реке, в развалистом карбасе да под мозглым небом как-то не внушалась, хотя квадратное лицо с тугими складками было чисто обихожено, твердо лежало на шалевом воротнике, да и холодные глаза с пронзительной искрой в глубине оставались прежними. Эти-то глаза и замораживали стороннего человека, отодвигали на должное расстояние и ковали язык. Казалось бы, попался в пути свежий человек, так самое время потолковать с ним; ведь в огромных городах пожил, больших почестей добился, над питанием всей области стоял, значит, многое разумеет, с ним бы и разбавить скуку, облегчить дорогу. Но как взглянешь на него, сыча болотного, так слова и не льнут в строку, не знаешь, чего спросить и как столковаться, и невольно подумаешь, а не лучше ли смолчать, без особого повода не соваться, мало ли что у человека на уме; сам же себя и посадишь в лужу. Так размышлял Сметанин, вороша в себе новый перетолк.
А если бы кто любопытно погрузился сейчас в Тяпуева, то увидал бы хмару и темь в душе его под стать миру вокруг, словно бы обвеяли всю ее сквозняками, выстудили, да и забыли распахнутой. Томился Тяпуев, несвычно было ему в карбасе: лопатки мерзли, сидеть неудобно, овчина свалялась, надо бы встать и поправить под собою – но лихо, ноги в броднях давит литой резиной, да и встречный низовой ветер выжимает слезу. Никого не слышал Иван Павлович, он и обращенья к себе не понял и словно сквозь пелену видел плоское лицо бухгалтера, его крохотный девчоночий роток, и потому, не проникнув в чужие слова, Тяпуев снова погрузил подбородок в овчину воротника: так вроде бы притерпелось, надышалось и казалось уютнее. Он вовсе отвернулся от всех, видя перед собою лишь рулевого Колю Базу. Тот сидел у правила лихо, будто на коне, слегка приоткинувшись, так что длинная ячменная волосня, поднятая и вздыбленная ветром, волочилась сзади. Фуфайка лишь на одной латунной пуговке держится, готовая слететь с плеча, шея бурая столбом, и в просвете распахнутой рубахи выпирает такая же зоревая, нахлестанная ветром грудь. Куда отправился легкомысленный человек? О чем думает лихая голова? Его что, и холод не берет?
Обвел Иван Павлович взглядом мир, насколько позволял курчавый воротник, и еще более загрустил: все потускнело вокруг, засвинцовело, набухло и набрякло, каждая пора глинистого угора, проплывающего за бортом, и низкое ворсистое небо напитались влагой, ручьевины, полные торопливой воды, жадно вспарывали землю, и в свежих ранах гнулась под напором струй жесткая осотная трава. Клял себя Иван Павлович, что поддался на посулы Гриши Чирка и увязался с ним на рыбалку, запретную и опасную. А тот обещал сладко, умело стелил слова, травил искусом душу, дескать, под Богослов самая жирная семга идет, такие ли тяпухи, килограммов двадцать свесят, как руками взденешь, будто серебра оковалок, так сердце возрадуется и запоет. Тоже вот, старичишко моховой, вроде бы жизнь всего выпила, но откуда-то слова такие изыщет, так заманно запоет-зальется, что невольно поверишь – есть еще на миру райские места, есть. Себе не будешь верить, а другому поверишь и на обман желанно кинешься, закрыв глаза, чтобы утешиться и жизнь обновить.
Не уставал удивляться Тяпуев последнее время. Метил отдохнуть в Вазице месяц, приобвыкнуть к родным местам, кое-что вспомнить, и вдруг по тайному, далеко идущему умыслу, пока и для себя-то худо видимому, остался здесь на зиму, а может, и долее. Деревню его поступок озадачил и смутил поначалу, даже слегка растревожил ровную здешнюю жизнь: было теперь над кем зубы мыть да пули пускать по Вазице. Когда спрашивали Тяпуева, почему один зимовал, без супруги, он коротко и невнятно отговаривался, но по деревне упорно ходили слухи, что оставил он бабу, с тремя кинул, и если убежал сюда, то не иначе как скрылся от алиментов, такой ходок. Но другие утверждали, что у Ваньки с молодых лет кила, пересилился на зверобойке, и с той поры он к мужскому делу не способен, детей у них веком не бывало, супруга ему рога наставила и сбежала и нынь он холостяжит.
Дом свой накладно было ставить, да и какая нужда в нем, если ранее не решался, и Тяпуев занял пустующую половину Калиствы Усанихи, последней девки из рода земледелов Усанов. Слухи донесли ему, что, как умирать, попросила старуха фотографии двух сынов своих, погибших в неродной земле, долго глядела и гладила, после положила себе на грудь и так, тихо, почти безумно, не узнавая никого, отошла. Последние годы Калиства вроде бы умом тронулась, в избу к себе никого не пускала, завела пять овечек, держала их в запечье на ящичках (для каждой был свой), кормила ситным из лавки и всю пенсию, что получала за сынов и мужа, тратила на хлеб для животинок. Если в лавке к ней подступались и начинали упрекать, дескать, зачем такую дикую жизнь себе устроила, она кротко отвечала: «У вас детушки, а у меня овечушки. Они у меня умницы, каждая на своем ящичке сидит».
Долго проветривал Иван Павлович избу, остерегаясь сразу заселить ее, часто наведывался и привыкал к низкому задымленному потолку, к струганым почернелым стенам с разбежистыми слоистыми трещинами и к низким, в две тетрадных страницы, оконцам, сквозь которые едва пробивался свет, вполовину запутавшийся в глухом бурьяне, полонившем палисад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111