Но это в городе сокрыть можно; в городе как в море погрузишься, поди разгреби на его дне, отыщи песчинку среди громадных скопищ, а здесь ты постоянно на виду, на любопытном посмотренье. И хотел бы деться, да некуда…
Снег скоро кончил сыпать, и под черным низким небом белая земля безрадостно осветилась. Там, где глухому лесу быть, и деревне родимой, и пашням, и морю, стоял предутренний мрак, особенно густой и глухой. И смерть, о которой до этой минуты не думалось, внезапно нарисовалась во всей своей ужасающей наготе и на мгновение даже ошарашила, застолбила парня. Смерть показалась похожей на тот мрак, что лениво волочился сейчас по-над морем, застилая зоревое разводье, и Коля База поверил вдруг, что он обручился со смертью и едва ушел от ее гибельного застолья. Та окаменелость, что поселилась в Коле и давила все эти дни, подтаяла, поддалась, и он ощутил в себе ту былую радостную легкость, с которою обычно жил, шальную, бездумную и плывучую. Он засмеялся сам себе и заторопился к Зинке, поначалу сдерживая шаг, а после побежал размашисто серединой дороги, и снег, ватный, пружинистый, охотно подбивал в подошвы. «Как жить-то хо-ро-шо-о! Слад-ко-о жить-то-то! Зинка сейчас спит, только ширкоток идет. И довески ее храпят, разметались, толстокореныши по кровати, пукалки в потолок, устроили канонаду… Хорошее дело – растить сыновей. Были чужие, станут свои. Отосплюсь – и поведу Зинку в сельсовет, хватит волынить. Сразу не кинул, прикипел, а сейчас чего? Железно… От добра добра не ищут. От свиста одно сотрясенье воздухов… Без бумажки ты букашка. Штемпель в паспорте припечатают, и сразу иной кругозор наступит, другое чутье. Хватит кобелить, все одно всех девок не проверишь…»
Так усовещал себя Коля База, готовясь к встрече, и душа его, возбужденно распахнутая, готова была вместить всех. Парень помедлил слегка, установил дыханье, колотнул в краешек рамы, и точно там, в темени горницы, его уже давно ждали, занавеска сразу нараспах, и в стекле, как в ночном зеркале, отраженно скользнуло будто бы чужое, незнакомое лицо и тут же пропало, и в глубине комнаты метнулся призрачный белый сполох, и один за другим загремели, западали крюки и щеколды, и вот уже обмерла Зинка, обвисла на Колькиных плечах, не в силах вымолвить слово, и он, чувствуя тугое, налитое ночным жаром тело, задыхаясь в тяжелом ворохе волос, опутавшем лицо, на миг как бы застолбенел, а может, и умер. «Ох ты, ой!» – наконец дрожливо, ранено вскрикнула женщина и заплакала распахнуто, легко, как плачут счастливые.
– Ну брось, давай брось… Увидят ведь, – грубо оборвал Коля База, возвращаясь в деревенскую ночь. Он оглянулся, и деревня показалась ему подозрительно любопытной, странно осветившейся снегами, и стало совестно отчего-то Зинкиных откровенных ласк, и парень вдруг приревновал ее к тем мужикам, что были до него. «Небось, к ним тоже выметывалась, на шею вешалась, смолой липла, привязка, не стыдясь постороннего народу, – подумалось внезапно. – Двоих прижила на стороне, а с нее как с гуся вода», – так думалось туманно, посторонне, скорее от постоянной ревности, чем от зла и обиды, не вызвав в Колькиной душе ни досады, ни чужеватинки.
– Колень-ка-а, любимый мой… Да кому тут подглядывать, ведь круглая ночь, – рассмеялась Зина, порывисто прильнула к суженому, словно бы не понимая остерегающих слов, проникла шершавой ладошкой за пазуху к такому родному телу.
– Ну будет тебе, будет. Все с ума посходили, честное слово. Мать и ты вот… Что мне теперь, и на двор не выйти? Сторожа приставить? – нарочито строжился Коля База и глупо, счастливо улыбался в темень. – Глупая ты баба, глупая. Задрогнешь ведь.
И только тут спохватилась Зина, что выскочила на крыльцо в одной исподней рубахе, голорукая и босая, а сейчас, в осенней ночи да по первому снегу, не то время, чтобы вести на воле долгие любовные речи.
– Дура я, Коленька. Ум-то куриный, дак. Бог обидел умом-то, а не займешь. Никто не даст своего, – частила Зинка, иль всхлипывала, тесня хлопотливую радостную слезу, иль скрывала свое счастье за прерывистым смехом. – Я тут вся изболелась. Нету и нету. На один день уехал, и на тебе… Море не шутка. Я и к матушке твоей. Тревогу подымай на ту беду… Море не шутка.
– Брось, брось, закудахтала.
Колю растомило в тепле, он едва поплескался у рукомойника и к столу присел больше по привычке, чем по нужде: так уж ведется подле моря – вернулся с промысла иль с заботы какой со стороны, хоть середка ночи, побудь в застолье с родными, дай поглядеть на себя, перекуси, что подадут, чаем ублажи нутро, замири червячка и только потом кидайся в сон. Коля лениво елозил вилкой в сковородке, а Зина притулилась к его боку, тяжело навалилась, запутала ладонь в отросших соломенных волосах, от долгой дороги пыльных и тусклых. Душа ее распахнулась, в ней все ослепло сейчас, безмятежно и радостно засияло, и даже потный запах измаянного тела, сивые колечки волос на затылке, и заусеницы на пальцах, потрескавшихся от солярки и морской воды, и сетка ранних морщин вокруг потускневших глаз, и хрящеватый нос, слегка сдвинутый на сторону, – все вызывало в Зине давножданный покой и тихую безмятежную улыбку. Женщина по-кошачьи терлась о костлявое плечо, целовала в шею, и сухие плоские лопатки, и крутой желобок на шее и точно в беспамятстве пристанывала:
– Господи, рыжий ты мой… Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках… Лужайка ты моя привольная, ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю!
– Оставь, съешь ведь, – ежился Коля База и счастливо улыбался. – Невтерпеж… Короедов-то подымешь.
– И съем. Всего съем… Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь: скоро надоем – и бросишь.
– Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей. Штемпель в паспорт – и до самой могилы.
– Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь.
– В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти нейдешь, – врал парень. – Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе постановленье.
Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и нежили парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком сне, он вдруг вздрагивал, давал команду очнуться – и приходил в себя. «Господи, жить-то как хорошо», – думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины и теплого Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из провального дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на потом, на чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Снег скоро кончил сыпать, и под черным низким небом белая земля безрадостно осветилась. Там, где глухому лесу быть, и деревне родимой, и пашням, и морю, стоял предутренний мрак, особенно густой и глухой. И смерть, о которой до этой минуты не думалось, внезапно нарисовалась во всей своей ужасающей наготе и на мгновение даже ошарашила, застолбила парня. Смерть показалась похожей на тот мрак, что лениво волочился сейчас по-над морем, застилая зоревое разводье, и Коля База поверил вдруг, что он обручился со смертью и едва ушел от ее гибельного застолья. Та окаменелость, что поселилась в Коле и давила все эти дни, подтаяла, поддалась, и он ощутил в себе ту былую радостную легкость, с которою обычно жил, шальную, бездумную и плывучую. Он засмеялся сам себе и заторопился к Зинке, поначалу сдерживая шаг, а после побежал размашисто серединой дороги, и снег, ватный, пружинистый, охотно подбивал в подошвы. «Как жить-то хо-ро-шо-о! Слад-ко-о жить-то-то! Зинка сейчас спит, только ширкоток идет. И довески ее храпят, разметались, толстокореныши по кровати, пукалки в потолок, устроили канонаду… Хорошее дело – растить сыновей. Были чужие, станут свои. Отосплюсь – и поведу Зинку в сельсовет, хватит волынить. Сразу не кинул, прикипел, а сейчас чего? Железно… От добра добра не ищут. От свиста одно сотрясенье воздухов… Без бумажки ты букашка. Штемпель в паспорте припечатают, и сразу иной кругозор наступит, другое чутье. Хватит кобелить, все одно всех девок не проверишь…»
Так усовещал себя Коля База, готовясь к встрече, и душа его, возбужденно распахнутая, готова была вместить всех. Парень помедлил слегка, установил дыханье, колотнул в краешек рамы, и точно там, в темени горницы, его уже давно ждали, занавеска сразу нараспах, и в стекле, как в ночном зеркале, отраженно скользнуло будто бы чужое, незнакомое лицо и тут же пропало, и в глубине комнаты метнулся призрачный белый сполох, и один за другим загремели, западали крюки и щеколды, и вот уже обмерла Зинка, обвисла на Колькиных плечах, не в силах вымолвить слово, и он, чувствуя тугое, налитое ночным жаром тело, задыхаясь в тяжелом ворохе волос, опутавшем лицо, на миг как бы застолбенел, а может, и умер. «Ох ты, ой!» – наконец дрожливо, ранено вскрикнула женщина и заплакала распахнуто, легко, как плачут счастливые.
– Ну брось, давай брось… Увидят ведь, – грубо оборвал Коля База, возвращаясь в деревенскую ночь. Он оглянулся, и деревня показалась ему подозрительно любопытной, странно осветившейся снегами, и стало совестно отчего-то Зинкиных откровенных ласк, и парень вдруг приревновал ее к тем мужикам, что были до него. «Небось, к ним тоже выметывалась, на шею вешалась, смолой липла, привязка, не стыдясь постороннего народу, – подумалось внезапно. – Двоих прижила на стороне, а с нее как с гуся вода», – так думалось туманно, посторонне, скорее от постоянной ревности, чем от зла и обиды, не вызвав в Колькиной душе ни досады, ни чужеватинки.
– Колень-ка-а, любимый мой… Да кому тут подглядывать, ведь круглая ночь, – рассмеялась Зина, порывисто прильнула к суженому, словно бы не понимая остерегающих слов, проникла шершавой ладошкой за пазуху к такому родному телу.
– Ну будет тебе, будет. Все с ума посходили, честное слово. Мать и ты вот… Что мне теперь, и на двор не выйти? Сторожа приставить? – нарочито строжился Коля База и глупо, счастливо улыбался в темень. – Глупая ты баба, глупая. Задрогнешь ведь.
И только тут спохватилась Зина, что выскочила на крыльцо в одной исподней рубахе, голорукая и босая, а сейчас, в осенней ночи да по первому снегу, не то время, чтобы вести на воле долгие любовные речи.
– Дура я, Коленька. Ум-то куриный, дак. Бог обидел умом-то, а не займешь. Никто не даст своего, – частила Зинка, иль всхлипывала, тесня хлопотливую радостную слезу, иль скрывала свое счастье за прерывистым смехом. – Я тут вся изболелась. Нету и нету. На один день уехал, и на тебе… Море не шутка. Я и к матушке твоей. Тревогу подымай на ту беду… Море не шутка.
– Брось, брось, закудахтала.
Колю растомило в тепле, он едва поплескался у рукомойника и к столу присел больше по привычке, чем по нужде: так уж ведется подле моря – вернулся с промысла иль с заботы какой со стороны, хоть середка ночи, побудь в застолье с родными, дай поглядеть на себя, перекуси, что подадут, чаем ублажи нутро, замири червячка и только потом кидайся в сон. Коля лениво елозил вилкой в сковородке, а Зина притулилась к его боку, тяжело навалилась, запутала ладонь в отросших соломенных волосах, от долгой дороги пыльных и тусклых. Душа ее распахнулась, в ней все ослепло сейчас, безмятежно и радостно засияло, и даже потный запах измаянного тела, сивые колечки волос на затылке, и заусеницы на пальцах, потрескавшихся от солярки и морской воды, и сетка ранних морщин вокруг потускневших глаз, и хрящеватый нос, слегка сдвинутый на сторону, – все вызывало в Зине давножданный покой и тихую безмятежную улыбку. Женщина по-кошачьи терлась о костлявое плечо, целовала в шею, и сухие плоские лопатки, и крутой желобок на шее и точно в беспамятстве пристанывала:
– Господи, рыжий ты мой… Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках… Лужайка ты моя привольная, ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю!
– Оставь, съешь ведь, – ежился Коля База и счастливо улыбался. – Невтерпеж… Короедов-то подымешь.
– И съем. Всего съем… Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь: скоро надоем – и бросишь.
– Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей. Штемпель в паспорт – и до самой могилы.
– Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь.
– В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти нейдешь, – врал парень. – Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе постановленье.
Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и нежили парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком сне, он вдруг вздрагивал, давал команду очнуться – и приходил в себя. «Господи, жить-то как хорошо», – думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины и теплого Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из провального дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на потом, на чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111