Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести.
Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета.
Если им попадалась в пути избушка, то они, переночевав, пускали на топку полы и скамьи, нары и двери – все, что могло гореть, хотя лес под рукой, стреляли по кружкам и мискам, резали письмена на столешне – творили в каком-то отчаянии и беспричинном непонятном озлоблении. Но самое печальное, что эта жестокая повадка неисповедимым образом передавалась и здешним, деревенским, и ребятня, не успев опериться толком и повзрослеть, тоже стала вершить набеги и стрелять в лесах все, что ни попади, и творить бедламы в зимовьях.
Но тут все обошлось, все мирно, близким теплом веяло от стана и отдыхом. И Тимофей Ланин хотя и не бывал здесь, вдруг заволновался, ему смутно почудилось, что он видал когда-то и этот светлый березняк, и дерновую крышу избенки с цинковой прогорелой трубою, и щелястую дверь, подпертую осиновым колом, с деревянной затычкой в пробое. Он первым вошел в жилье и с порога увидал знакомый низкий примост во всю левую стену, печку из обрезанной железной бочки, стол на укосинах возле крохотного, в половину тетрадного листа, оконца, испятнанного комариным трупьем. Во сне же это все видел, во сне. Тимофей вспомнил сон – и вздрогнул. Причуда? Наважденье? Иль, может, когда бывал здесь, но забыл? Иль давние рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину?
Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет…
В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи.
– Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке.
– Обойдется. И так толста, зараза.
– Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор.
Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу.
– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать.
И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.
После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета.
Если им попадалась в пути избушка, то они, переночевав, пускали на топку полы и скамьи, нары и двери – все, что могло гореть, хотя лес под рукой, стреляли по кружкам и мискам, резали письмена на столешне – творили в каком-то отчаянии и беспричинном непонятном озлоблении. Но самое печальное, что эта жестокая повадка неисповедимым образом передавалась и здешним, деревенским, и ребятня, не успев опериться толком и повзрослеть, тоже стала вершить набеги и стрелять в лесах все, что ни попади, и творить бедламы в зимовьях.
Но тут все обошлось, все мирно, близким теплом веяло от стана и отдыхом. И Тимофей Ланин хотя и не бывал здесь, вдруг заволновался, ему смутно почудилось, что он видал когда-то и этот светлый березняк, и дерновую крышу избенки с цинковой прогорелой трубою, и щелястую дверь, подпертую осиновым колом, с деревянной затычкой в пробое. Он первым вошел в жилье и с порога увидал знакомый низкий примост во всю левую стену, печку из обрезанной железной бочки, стол на укосинах возле крохотного, в половину тетрадного листа, оконца, испятнанного комариным трупьем. Во сне же это все видел, во сне. Тимофей вспомнил сон – и вздрогнул. Причуда? Наважденье? Иль, может, когда бывал здесь, но забыл? Иль давние рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину?
Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет…
В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи.
– Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке.
– Обойдется. И так толста, зараза.
– Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор.
Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу.
– Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать.
И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса.
После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111