Он вел себя странно и угрюмо молчал.
В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.
Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.
Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением. Не успев заявиться под стражей, она начала бормотать, постепенно подымая голос до трубного: «Спасайтесь… Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне. А я отвернусь… Душу спасайте. На каждом грех запечатлен, я сквозь вижу. Гноем изойдете, гноищем… Придете, поклонитесь, а я отвернусь». – «Молчи, дура», – обрезал конвойный. «И ты спасайся, и ты». – Она вперила тяжелый немигающий взгляд в Креня. Верхняя усатая губа задралась и вздрогнула, выражая улыбку, отчего грубое лицо ее приняло зловещее выражение. Женщину обвиняли в знахарстве и отправляли на десятилетнюю высылку в Туркестанский край. Крень пытливо смотрел на арестованную, словно на свою подопечную, уже наполняясь превосходством и силой перед нею. Он здесь сам по себе, над ним не каплет, под ним вода не точит, он может встать и уйти; а ей все, загнули салазки, и потому молчок, не рыпайся, ко-ро-ва. Крень разглядывал бабу и не знал тогда, что судьбы их странным образом пересекутся и душа его не раз еще будет потревожена словами Анны Вешняковой.
Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.
Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.
Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением. Не успев заявиться под стражей, она начала бормотать, постепенно подымая голос до трубного: «Спасайтесь… Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне. А я отвернусь… Душу спасайте. На каждом грех запечатлен, я сквозь вижу. Гноем изойдете, гноищем… Придете, поклонитесь, а я отвернусь». – «Молчи, дура», – обрезал конвойный. «И ты спасайся, и ты». – Она вперила тяжелый немигающий взгляд в Креня. Верхняя усатая губа задралась и вздрогнула, выражая улыбку, отчего грубое лицо ее приняло зловещее выражение. Женщину обвиняли в знахарстве и отправляли на десятилетнюю высылку в Туркестанский край. Крень пытливо смотрел на арестованную, словно на свою подопечную, уже наполняясь превосходством и силой перед нею. Он здесь сам по себе, над ним не каплет, под ним вода не точит, он может встать и уйти; а ей все, загнули салазки, и потому молчок, не рыпайся, ко-ро-ва. Крень разглядывал бабу и не знал тогда, что судьбы их странным образом пересекутся и душа его не раз еще будет потревожена словами Анны Вешняковой.
Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111